ИГОРЬ КОН: «ЭПОХУ НЕ ВЫБИРАЮТ. АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ»

Первый вариант этой статьи был написан в конце 1990 г . как предисловие к сборнику моих избранных сочинений "На стыке наук" в серии трудов действительных членов Академии педагогических наук издательства "Педагогика". Сборник был набран, но не вышел, а набор рассыпан. Сокращенные варианты статьи «О себе и своей работе» были напечатаны в журнале "Магистр" (1993, № 1-3) и под названием «Эпоху не выбирают» в "Социологическом журнале" ( 1994, № 2, с 173-185) и в сборнике «Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах» (СПб,1999, с. 110-131), а также под названием «Игорь Семенович Кон о себе, своей работе и времени» в журнале «Мир психологии» ( 1998, N 1, с. 156-183),. Пересмотренный и дополненный текст под названием «О себе и своей работе» опубликован в качестве вступительной статьи к сборнику «Социологическая психология. Избранные психологические труды» (Москва.- Воронеж, 1999, с.5-56). Другие фрагменты воспоминаний опубликованы в виде интервью С.Ф.Ярмолюк «Каждая новая публикация поднимала планку возможного» в сборнике «Пресса в обществе (1959 –2000). Оценки журналистов и социологов. Документы» (М. 2000, с.141-157) и в ряде других журнальных интервью. Настоящий текст пересмотрен и практически написан заново. Текст этих автобиографических заметок вместе с фотографиями можно найти на сайте Игоря Кона: http://www.neuro.net.ru/sexology.

Времена и нравы

1. Люди и обстоятельства

Детство и юность
Вологодский пединститут
Философский факультет ЛГУ
ИКСИ и ИОН
Институт этнографии
В Москву, в Москву…
Свой среди чужих
Чужой среди своих

2. Темы и проблемы

Первые публикации
Философия истории
О пользе и вреде чтения
История социологии
Новый мир. Социологическая публицистика .
Национальный вопрос
«Социология личности» и «В поисках себя»
Дружба
Социология молодежи
Психология юношеского возраста
Этнография детства
Сексология
Лики и маски однополой любви
Сексуальная культура в России
Мужчина в меняющемся мире


Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал...
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.

А.С. Пушкин

Много ли мы знаем жизнеописаний, рисующих безмятежное, спокойное непрерывное развитие индивидуума? Жизнь наша, как и то целое, составными частями которого мы являемся, непостижимым образом слагается из свободы и необходимости. Наша воля – предвозвещение того, что мы совершим при любых обстоятельствах. Но эти же обстоятельства на свой лад завладевают нами. «Что» определяем мы, «как» редко от нас зависит, а «почему» мы не смеем допытываться

И.В. Гёте


Времена и нравы

Эти автобиографические заметки – не мемуары, а всего лишь введение к сборнику избранных статей, попытка объяснить, почему я заинтересовался той или иной проблемой и что из этого получилось. Я хочу не столько рассказать о себе, сколько через свой жизненный опыт, средоточием коего была моя научная работа, поведать о прошедшем и давнопрошедшем времени. Соответственно, рассказ имеет два среза: событийный, где и с кем я работал, и проблемно-тематический, как развивались мои научные интересы.

Любые воспоминания субъективны и пристрастны. Самоотчет - не просто перечень сделанного, но и самооценка, причем самооценка ретроспективная, в конце пути. Давно сказано: все хорошее о себе говори сам, плохое о тебе скажут твои друзья. В наши дни всеобщей переоценки ценностей и взаимного агрессивного сведения счетов этот совет особенно соблазнителен. Очень хочется уверить себя и других, что ты всегда был хорошим и праведным, а если некоторые твои сочинения сегодня "не смотрятся", повинны только время и объективные условия. Увы, из песни слова не выкинешь. Мы, мое поколение были не только жертвами безвременья, но и его соучастниками.

Я начал заниматься наукой очень рано, в совсем юном, по нашим меркам, возрасте. В 15 лет я стал студентом, в 19 окончил педагогический институт, в 22 года имел две кандидатских степени. Однако это не было следствием раннего интеллектуального созревания. Скорее даже наоборот. По складу характера и воспитанию я был типичным первым учеником, который легко схватывает поверхность вещей и быстро движется вперед, не особенно оглядываясь по сторонам. Быть первым учеником всегда плохо, это увеличивает опасность конформизма. Быть отличником в плохой школе, - а сталинская школа учебы и жизни была во всех отношениях отвратительна, - опасно вдвойне; для способного и честолюбивого юноши нет ничего страшнее старательного усвоения ложных взглядов и почтения к плохим учителям. Если бы не социальная маргинальность, связанная с еврейской фамилией, закрывавшая путь к политической карьере и способствовавшая развитию изначально скептического склада мышления, из меня вполне мог бы вырасти идеологический погромщик или преуспевающий партийный функционер.

Ведь убедить себя в истинности того, что выгодно и с чем опасно спорить, так легко... Плюс - агрессивное юношеское невежество, которому всегда импонирует сила. Мальчишке, который не читал ни строчки Анны Ахматовой, а с Пастернаком был знаком по одной-единственной стихотворной пародии, было нетрудно поверить докладу Жданова. Рассуждения Лысенко, в силу их примитивности, усваивались гораздо легче, чем сложные генетические теории. Дело было не в частностях, а в самом стиле мышления: все официальное, идущее сверху, было по определению правильно, а если ты этого не понимал - значит ты неправ. Просматривая сейчас свои статьи 1950-х годов, я поражаюсь их примитивности, грубости и цитатничеству. Но тогда я нисколько не сомневался, что именно так и только так можно и нужно писать.

Значит ли это, что я всему верил или сознательно лгал? Ни то, ни другое.

Будучи от природы неглупым мальчиком и видя кругом несовпадение слова и дела, я еще на студенческой скамье начал сомневаться в истинности некоторых догм и положений истории КПСС. Но сомнения мои касались не столько общих принципов, сколько способов их осуществления (религия хороша, да служители культа плохи) и, как правило, не додумывались до конца. У нас дома никогда не было портретов Сталина, и я не верил историям о "врагах народа". Хороший студент-историк, я и без подсказок извне понял, что если бы все эти люди, как нас учили, чуть ли не с дореволюционных времен состояли между собой в сговоре, они могли сразу после смерти Ленина выкинуть из ЦК крошечную кучку «праведников», не дожидаясь, пока те окажутся в большинстве и разобьют их по одиночке. Но трудов их я, разумеется, не читал и никаких сомнений в теоретической гениальности вождя народов у меня не возникало. А если и возникали, то профессора их легко рассеивали.

Помню, на младших курсах я засомневался в реальности растянувшейся на несколько веков "революции рабов", которую Сталин "открыл" в речи на съезде колхозников-ударников, начинавшейся, если мне не изменяет память, примерно такими словами: "Я не собирался выступать, но Лазарь Моисеевич (Каганович – И.К.) говорит, что надо, поэтому скажу..." Однако один уважаемый профессор-античник лет на десять убедил меня, что, принимая во внимание динамику темпов исторического развития, пятисотлетняя революция вполне возможна. Верил ли он этому или говорил по долгу службы, я никогда не узнаю. Позже я и сам нередко "пудрил мозги" своим студентам, если они задавали "неудобные" вопросы...

Еще на студенческой скамье занявшись научной работой, я сначала инстинктивно, а потом сознательно избегал откровенно конъюнктурных тем, предпочитая такие сюжеты, в которых идеологический контроль был слабее (этим отчасти объясняется и смена моих научных интересов). Однако это не всегда можно было вычислить заранее. К тому же меня интересовали преимущественно теоретические вопросы, а философские статьи без ссылок на партийные документы были просто немыслимы. В философских работах 1940-50-х годов цитаты из классиков марксизма-ленинизма порой составляли половину объема, их общеизвестность никого не смущала, а самостоятельность, напротив, вызывала подозрения и пренебрежительно называлась "отсебятиной".

Став старше, я научился сводить обязательные ритуальные приседания к минимуму, цитируя только те высказывания, с которыми был внутренне согласен и предпочитая ссылки на безличные официальные документы "персональному" прославлению вождей. Но наука эта была долгой, а внешняя косметическая чистоплотность отнюдь не избавляла от интеллектуальных и нравственных компромиссов. Вначале они не были даже компромиссами, потому что самоцензура действовала автоматически и была эффективнее цензуры внешней.

Впрочем, и внешнюю цензуру нельзя недооценивать. Она была всеобъемлющей и проявлялась даже в мелочах. Например, в первоначальном варианте моя книга "Дружба" (1980) открывалась эпиграфом из Шопенгауэра: "Истинная дружба - одна из тех вещей, о которых, как о гигантских морских змеях, неизвестно, являются ли они вымышленными или где-то существуют". Издательство ничего не имело ни против данной мысли, ни против цитирования Шопенгауэра. Но открывать книгу словами "реакционного буржуазного философа" Политиздат счел неудобным. Пришлось эту цитату перенести в текст и искать другой эпиграф. В работу включилась редактор книги Марина Александровна Лебедева, с которой мы много лет плодотворно сотрудничали.

И вот получаю от нее письмо: "И.С., я нашла подходящую цитату из Маркса. Мысль та же, что у Шопенгауэра, и никто не придерется". Дальше следовал такой текст: "...Истинный брак, истинная дружба нерушимы, но... никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию". Цитата мне понравилась, но смутило, почему в ней два отточия. Открыл том Маркса и прочитал следующее: "Истинное государство, истинный брак, истинная дружба нерушимы, но никакое государство, никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию".

Отвечаю Лебедевой: эпиграф подходит, но, давайте, восстановим его полный текст, государство это как-нибудь переживет! Но разве можно было даже намеком предположить, что советское государство не полностью "соответствует своему понятию"?! Подлинный текст Маркса был восстановлен только в третьем издании книги. Я мог бы привести сотни подобных примеров. Поэтому не судите нас строже, чем мы того заслуживаем.

Идеологическая лояльность в сталинские и первые послесталинские времена обеспечивалась двояко.

Во-первых, почти в каждом из нас жил внушенный с раннего детства страх. Из моих близких никто не был репрессирован, но я на всю жизнь запомнил, как в 1937 году у нас в комнате, на стенке, карандашом, незаметно, на всякий случай, были написаны телефоны знакомых, которым я должен был позвонить, если мою маму, беспартийную медсестру, вдруг арестуют. В 1948 году, будучи аспирантом, я видел и слышал, как в Герценовском институте поносили последними словами и выгоняли с работы вчера еще всеми уважаемых профессоров "вейсманистов-морганистов"; один из них, живший в институтском дворе, чтобы избежать встреч с бывшими студентами и коллегами, вместо калитки проходил через дыру в заборе. В 1949 г. пришла очередь "безродных космополитов" и "ленинградское дело". В 1953 году было дело «врачей-убийц» и так далее.

От такого опыта трудно оправиться. Когда бьют тебя самого, возникает по крайней мере психологическое противодействие. А когда у тебя на глазах избивают других, чувствуешь прежде всего собственную незащищенность, страх, что это может случиться и с тобой. Чтобы отгородиться от этого страха, человек заставляет себя верить, что может быть "эти люди" все-таки в чем-то виноваты, а ты не такой, и с тобой этого не произойдет. Но полностью убедить себя не удается, поэтому ты чувствуешь себя подлым трусом. А вместе с чувством личного бессилия рождается и укореняется социальная безответственность. Тысячи людей монотонно повторяют: "Ну, что я могу один?"

Второй защитный механизм - описанное Джорджем Оруэллом двоемыслие, когда человек может иметь по одному и тому же вопросу два противоположных, но одинаково искренних мнения. Двоемыслие - предельный случай отчуждения личности, разорванности ее официальной и частной жизни. В какой-то степени оно было необходимым условием выживания. Тот, кто жил в мире официальных лозунгов и формул, был обречен на конфликт с системой. Рано или поздно он должен был столкнуться с тем, что реальная жизнь протекает вовсе не по законам социалистического равенства и что мало кто принимает их всерьез. А тот, кто понимал, что сами эти принципы ложны, был обречен на молчание или сознательное лицемерие. Последовательных циников на свете не так уж много и они редко бывают счастливы. Большинство людей бессознательно принимает в таких случаях стратегию двоемыслия, их подлинное Я открывается даже им самим только в критических, конфликтных ситуациях.

До ХХ съезда партии, открывшего процесс десталинизации страны (1956), эти вопросы меня мало заботили, мне даже в голову не приходило, что не обязательно сверять свои мысли с ответом в конце задачника, - отличники учебы любят готовые ответы. А когда я постепенно поумнел, то научился выражать наиболее важные и крамольные мысли между строк, эзоповым языком, не вступая в прямую конфронтацию с системой. Читатели 1960-70-х годов этот язык отлично понимали, его расшифровка даже доставляла всем нам некоторое эстетическое удовольствие и чувство "посвященности", принадлежности к особому кругу. Но при этом мысль неизбежно деформировалась. Мало того, что ее можно было истолковывать по-разному. Если долго живешь по формуле "два пишем, три в уме", в конце концов, сам забываешь, что у тебя в уме, и уже не можешь ответить на прямой вопрос не из страха, а от незнания. Поэтому такой психологически трудной оказалась для многих из нас желанная гласность. Людям, выросшим в атмосфере двоемыслия и "новояза", тяжело переходить на нормальную человеческую речь.

Я не говорю уже о неизбежных нравственных деформациях. Психологически все человеческие качества, будь то ум, честность или смелость, относительны, но в моральном смысле быть "не совсем честным" - то же самое, что "немножечко беременным". И когда ты это осознаешь - уважать себя становится невозможно.

И все-таки не торопитесь с приговором. В тоталитарном обществе юноша утрачивает интеллектуальную и нравственную невинность гораздо раньше, чем становится способным к самостоятельному выбору. Коллективизм-конформизм и крайне идеологизированное воспитание развращали нас с детства, официальные нормы и стиль поведения воспринимались как нечто естественное, единственно возможное, а интеллектуальные сомнения и нравственная рефлексия приходили, если вообще приходили, много времени спустя. А перевоспитание и самоперевоспитание - процесс значительно более сложный, чем первичная социализация. Ведь нужно преодолеть не только страх и внешнее давление, но и инерцию собственного отрицательного опыта.

Выдавить из себя раба по капле, как это рекомендовал Чехов, практически невозможно: рабская кровь самовосстанавливается быстрей, чем выдавливается. Тут нужно гораздо более радикальное обновление. Действительно свободными становились только те, кто полностью, хотя бы внутренне, порывал с системой, начиная жить по другой системе ценностей, - открытые диссиденты, правозащитники и те интеллектуалы, которые сознательно писали "в стол". Но таких людей было очень мало. Для этого требовались не только смелость, но также определенный тип личности и наличие соответствующей среды.

Разные поколения объективно обладают неодинаковым потенциалом инакомыслия. Чем дальше заходило внутреннее разложение тоталитарной власти и идеологии, тем легче было осознать их убожество и найти в этом единомышленников. Сдержанный скепсис родителей перерастал у детей в полное отвержение системы. Мое поколение подвергалось значительно меньшему социальному и духовному давлению, чем люди тридцатых годов, студентам 1960-х уже трудно было понять некоторые ситуации десятилетней давности, молодежи 1990-х казалась странной трусость или беспринципность, называйте как хотите, 1970-х . Нет, я никого и ничего не оправдываю, во всех поколениях были разные люди, но вне исторического контекста понять их нельзя.

Старые тексты надо уметь читать. Когда-то в молодости, поддавшись обаянию предисловия знаменитого арабиста И. Ю. Крачковского, я купил сочинение средневекового арабского мыслителя, о котором академик писал, что тот яркий и свободомыслящий. Стал читать, но почти в каждом абзаце спотыкался об упоминания Аллаха, проклятия по адресу неверных и т.п. Поделился своим разочарованием с А. Д. Люблинской, дескать, Крачковский все приукрасил. А она сказала: «Вероятно, Крачковский все-таки прав. Вы ведь других авторов этого периода не читали. В то время без ссылок на Аллаха не обходился никто, а у него это просто формальные слова, и ценили его не за них».

Конечно, 1950-е годы – не Средневековье, но и там были свои условности и правила игры. Сегодня нас отталкивают идеологические ярлыки, а в свое время они были общим местом и на них не обращали внимания, потому что видели за текстом подтекст, который у разных авторов был совсем не одинаковым.

1. Люди и обстоятельства

Детство и юность

Я родился в Ленинграде 21 мая 1928 года. Несмотря на всяческие трудности, мое детство всегда казалось мне счастливым. Я был внебрачным ребенком, отец, врач-рентгенолог, иногда заходил к нам в гости (что это – мой отец, я узнал лишь в 8 лет) и оказывал некоторую материальную помощь, которая была особенно ценной в годы войны, но душевной близости с ним у меня никогда не было. Это был просто знакомый мужчина, ничем не лучше и не хуже других взрослых. Зато мама посвятила мне всю жизнь и всемерно помогала моему развитию.

Несмотря на ее более чем скромную зарплату, я ни в чем не уступал одноклассникам. У меня были дорогие книги, настоящий микроскоп и огромный набор «химик-любитель», с помощью которого мы с ребятами однажды устроили дома что-то вроде пожара. Учеба по всем предметам давалась мне без труда, но больше всего я любил историю. Отношения с одноклассниками были отличными, детские дружбы восстановились даже после войны. Школа – бывший лицей – казалась огромной и очень красивой.

Жили мы в огромной коммунальной квартире – 11 съемщиков, с одним-единственным туалетом, он же – ванная. Несмотря на неизбежные ссоры, в целом отношения между жильцами были хорошими.

Мама работала, а я был слишком мал, чтобы самостоятельно зажигать примус или керосинку, поэтому вечерами соседи давали мне кипяток для чая.Кстати, одним из соседей был Адриан Иванович Пиотровский, в то время – директор Ленфильма и, как я узнал много лет спустя, выдающийся филолог и переводчик античных авторов. Он и его жена Алиса Акимовна очень хорошо ко мне относились. Однажды, когда я попросил у нее кипятку, она сказала: «Зачем? Приходи к нам пить чай!». Я пришел с собственной чашкой и заваркой. «Зачем? У нас есть чай!» - «Чтобы не одалживаться». Мама объяснила мне, что из всех правил бывают исключения, но просить и одалживаться я до сих пор не люблю. Потом Пиотровские получили отдельную квартиру в новом ленфильмовском доме, а в 1937 г. Андриана Ивановича расстреляли…

Беззаботное детство было разрушено войной. Осенью 1941 г. маму как медсестру послали сопровождать эшелон эвакуированных в Чувашию. По дороге эшелон обстреливали, но мне это не казалось страшным, наоборот, запомнились разноцветные трассирующие пули – красиво. Мы собирались через месяц вернуться, даже не взяли с собой теплых вещей, а застряли в Мариинском посаде на три года. Было холодно и голодно. По карточкам выдавали только хлеб, ведро картофельных очисток стоило на рынке 40 рублей. Когда кто-то из ребят приходил в школу, наевшись чеснока, в памяти возникал запах колбасы, а описание колбасной лавки в «Чреве Парижа» вызывало настолько сильные переживания, что я не смог дочитать роман Золя. Многие местные жители эвакуированных не любили, считая, что это из-за них все дорожает. А поскольку среди эвакуированных было много евреев, неприязнь оборачивалась антисемитизмом.

Но в детстве все переживается легко. Чтобы получить бесплатное жилье, мама ушла из больницы и устроилась работать комендантом учебного корпуса Чувашского Госпединститута. Это открыло передо мной двери богатой институтской библиотеки. Никогда в жизни я не читал так много и продуктивно, как в 6-7 классах. Интересным было и неформальное общение с институтскими преподавателями. В 7-м классе я каким-то образом подсчитал, что, даже ничего больше не делая, человек за всю жизнь не сможет прочитать больше 10-12 тысяч книг, и очень расстроился. Слепой доцент-историк Георгий Иванович Чавка объяснил мне, что все не так страшно, многие книги можно читать не подряд, а выборочно, а так как школьную программу я явно перерос, он подсказал идею сдать экзамены за старшие классы экстерном, что я и сделал, став в 15 лет студентом истфака. Кроме обязательных предметов, я параллельно занимался тремя иностранными языками, составлял собственные 4-язычные словари и т.д. В дальнейшем все это пригодилось. Осенью 1944 г. мы вернулись в Ленинград, где я продолжил образование на истфаке Ленинградского пединститута им. А.И.Герцена. Впрочем, назвать это жизнью можно было лишь условно. Наша 20-метровая комната была незаконно заселена, на взятку чиновникам у мамы не было ни денег, ни умения. Кроме того, мы вернулись самочинно, без официального вызова Ленсовета, так что, несмотря на ленинградский паспорт, не могли получить прописку. Чтобы как-то существовать, мама устроилась работать в Токсовскую больницу под Ленинградом, а меня не могли поселить даже в институтском общежитии. Бездомная жизнь без продовольственных карточек, с ночевками у разных знакомых, откуда меня иногда выгоняла на улицу милиция (в отделение ночевать не пускали), была страшной. На письма в официальные инстанции приходили стандартные отказы. Тем не менее бросать учебу и ехать работать на лесозаготовки (единственное, что предлагалось) я не хотел.

Помогли стихи, которые я начал писать еще в Чувашии. Ничего оригинального в моих виршах не было, но в очередное послание А.А.Жданову я вложил следующие стишата:

Без прописки и без хлеба
И без всякого жилья,
Под открытым сводом неба
Проживаю нынче я.
Не ломал замков в квартирах
И людей не убивал,
Не бывал и в дезертирах,
А в преступники попал.
От милиции скрываюсь,
Перед дворником дрожу,
Я по лестницам скитаюсь,
В разных садиках сижу.
Газированной водою
Запиваю грусть свою
И с напрасною мечтою
На приемах я стою.
Всей душой хочу учиться,
А учиться не дают.
Где, к кому мне обратиться,
Как найти себе приют?

Стихи тронули какую-то обкомовскую секретаршу, письмо «мальчика-поэта» переслали по инстанциям, в результате Горбюро по распределению рабочей силы выдало мне необходимое направление на учебу, а райжилотдел предоставил нам 9-метровую комнату в коммунальной квартире на ул. Рубинштейна (ныне – Троицкая), 18, рядом с Малым драматическим театром, во втором дворе-колодце.

Там мы прожили до 1956 г., в этих условиях я написал обе свои кандидатские диссертации. Уединиться было негде, зато когда в нашу комнатушку набивалось по 4-5 друзей, оторваться от компании никто не мог.

Герценовский институт в то время был довольно неприглядным местом. В не отапливавшихся все годы войны аудиториях стоял собачий холод, студенты сидели в пальто и валенках, чернила замерзали. Тем не менее было весело. А после каждого вечера в знаменитом белоколонном актовом зале, уборщицы выметали на хорах кучи использованных презервативов.

Как и раньше, я был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно, много читал. Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде по карточкам давали не только хлеб, но и другие продукты, жизнь была голодная. Отличникам давали дополнительные талоны на обед, так называемое усиленное диетическое питание (УДП). Студенты расшифровывали эту аббревиатуру: «Умрешь днем позже». После того, как я получил Сталинскую стипендию (780 рублей, это были большие деньги, решение утверждал Совмин РСФСР), жить стало легче.

Все мои однокурсники были значительно старше меня, многие вернулись из армии, интимной дружбы с ними, в которой нуждается юность, быть не могло. Но во время педпрактики, а затем – благодаря комсомольской работе я восстановил контакты с ровесниками и нашел близких друзей, отношения с которыми сохранились до конца жизни. Первая серьезная любовь тоже возникла во время педпрактики в 216 женской школе. Похоже, что я сам узнал о своей влюбленности последним, все девочки в классе и их приятели из 206 мужской школы заметили это раньше.

Не зная, что с мальчиками так бывает часто, я расстроился, решил впредь стать непрозрачным, и в дальнейшем о моих чувствах знали только те, кого я в них посвящал. Впрочем, став взрослым, я понял, что это была очередная глупость: нужно было учиться не скрывать свои чувства, а просто не обращать внимания на окружающих.

Преподаватели у нас были хорошие. Слушать и записывать лекции, особенно общие курсы, я не умел и не любил, предпочитая одалживать конспекты у девочек, зато разговаривать с преподавателями было интересно. Курс новой истории живо и занимательно читал Владимир Карпович Добрер. Всеобщий любимец, профессор Университета С.Б. Окунь красочно показывал в лицах, как заговорщики душили Павла 1. Преподавал у нас и многолетний легендарный декан истфака ЛГУ Владимир Васильевич Мавродин. Хотя на нашем курсе он не читал, мы часто разговаривали с ним. Однажды он поразил меня утверждением, что среди ученых процент дураков значительно выше среднего. «Почему?» – спросил я. – «Потому что природная ограниченность интеллекта усугубляется узостью научной специализации». В другой раз, когда речь зашла о какой-то несправедливости, Мавродин сказал: «Знаете, Игорь, в науку люди идут разными путями. Одни пробивают себе дорогу головой, у других она слабая, но природа компенсировала это крепкими локтями. Как показывает опыт, этот путь даже более эффективный, хоть и не самый приятный для окружающих». Запомнились мне и слова академика В.В.Струве, сказанные по поводу «дискуссии» вокруг работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: «Дерзай, но не дерзи!» Много дало мне личное общение с заведующим кафедрой истории СССР Виктором Николаевичем Бернадским, у которого я бывал дома. Это был очень образованный, глубокий и тонкий человек.

Как ни странно, существенное влияние на меня оказали некоторые непрофильные, заведомо «ненужные» курсы, например, педагогики. Я не собирался работать в школе и к педагогике как науке относился скептически, но лекции Леонида Евгеньевича Раскина прослушал целиком, они были захватывающе умны и интересны. И когда в аспирантские годы мне пришлось проводить в школах диспуты о смысле жизни, дружбе и любви, я обратился за советом именно к нему. Кстати, даже нескромные молодые люди, а я был именно таким, подчас недооценивают интерес, который к ним питают старшие. Узнав домашний телефон Раскина, я позвонил ему и сказал: «Это говорит ваш бывший студент с истфака. – А кто именно? – Да вы меня не помните. – Ну, а все-таки? - Кон. – Как же Игорь, я вас прекрасно помню». Я был страшно польщен, а когда повзрослел, понял, что это было вполне естественно: я был самым младшим на курсе, да к тому же сталинским стипендиатом, как же было профессорам меня не помнить?

Большинство исторических курсов давали добротные факты, но думать не учили. А вот совершенно ненужный мне курс методики преподавания истории, который читала Наталья Владимировна Андриевская, делал именно это. Формально она преподавала методику: как рассказать детям о конкретном историческом событии, например, о 18-м брюмера. На самом же деле этот был глубокий анализ исторического факта, выяснениескрытых возможностей исторического события, которое могло бы произойти и иначе. Когда я стал заниматься философией и методологией истории, это мне очень пригодилось.

Очень плодотворным было общение с заведующим кафедрой философии доцентом Сергеем Степановичем Киселевым. До его лекций я вообще не подозревал о существовании философии, думал, что это одно из преодоленных марксизмом буржуазных заблуждений. Оказалось – нет. Неформальные беседы с Киселевым были для меня уроками мудрости. Подведя свои личные итоги по окончании института, я поделился с ним, что вот, дескать, вроде бы хорошо учился, а все равно ничего не знаю. – Так и должно быть, - сказал С.С. - Единственное, что дает вуз, - умение самостоятельно черпать знания. А 19 лет – вообще петушиный возраст, все только начинается.

На младших курсах я интересовался всеми предметами. Но уже на третьем курсе первоклассный специалист по истории английской революции Генрих Рувимович Левин дал мне тему – общественно-политические взгляды Джона Мильтона. Эта работа превратилась затем в кандидатскую диссертацию. Я сомневался, смогу ли я читать английские тексты ХУ11 века, если даже современный английский знаю плохо, но Левин заверил меня, что языковые навыки совершенствуются в процессе работы. Он был прав. Сначала действительно было трудно, я смотрел в словаре каждое второе слово. Сказывалась и низкая общеисторическая культура. Например, я не мог понять, что значит «Mosaiс law» - никакого “мозаического закона» в словаре не было. Потом до меня дошло, что речь идет о законе Моисея, историю религии мы вовсе не изучали.

Молодость преодолевает все. Я с увлечением штудировал политические памфлеты ХУП века, добрался даже до хранящейся в Ленинграде библиотеки Вольтера. Между прочим, оказалось, что мильтонова "Ареопагитика" («Речь о свободе печати») была в 1789 году издана во Франции, но кто ее перевел, было неизвестно, я рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий свой приезд сообщил мне, что перевод принадлежит Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! В следующем поколении ученых-гуманитариев такая обязательность стала крайне редкой. Да и многих ли академиков того времени можно было вообще спросить о чем-либо конкретном? К сожалению, ни источниковедению, ни культуре научной работы нас не учили. Дело доходило до абсурда. Вместо того, чтобы цитировать сочинения Мильтона и его современников по новейшим современным изданиям, я делал это по первым изданиям ХУП в. И никто мне не объяснил, что так делать нельзя! В общем, несмотря на отличные отметки, в основном и главном я был самоучкой.

Наивность моей «методологии» помог осознать случай. На общеинститутской конференции студентов-отличников я на полном серьезе поделился своим «творческим опытом»: если начинать с углубленного изучения специальной литературы, будет трудно освободиться из-под ее влияния, поэтому я начинаю с чтения первоисточников, а уже потом смотрю литературу. Руководивший конференцией знаменитый старый литературовед Василий Алексеевич Десницкий тактично, не задевая мальчишеского самолюбия, сказал, что в таком подходе, конечно, есть свой резон, но при наивном чтении первоисточников ты воспринимаешь только самый поверхностный срез, который наверняка уже исследовали твои предшественники. Поэтому разумнее все же начинать с изучения специальной литературы и из столкновения разных точек зрения выводить собственные вопросы и гипотезы. Старый профессор был прав. Кстати, когда потом в разговоре с ним я упомянул, что работаю преимущественно«в Публичке», он заметил, что Публичную библиотеку так называть не стоит (самому мне «неприличные» ассоциации в голову не приходили). Прошло много лет, язык стал гораздо более вольным, но совета Десницкого я не нарушаю.

Впрочем, любовь к старинным фолиантам имела и свою положительную сторону. В студенческие годы я сначала работал в студенческом зале Публичной библиотеки; учитывая мой юный возраст, даже это было привилегией. Но поскольку я выписывал из фонда горы иностранной литературы, меня нередко вызывали работать в научный зал. Однажды я выписал первое издание педагогического трактата Яна Амоса Коменского, которое, как мне было известно, существует в мире только в двух экземплярах (у нас и в Британском музее) и, к моему изумлению, мне его прислали. А сборник стихов Есенина нужно было читать в Круглом зале, под присмотром (он не был запретным, просто читатели выдирали страницы). Когда я рассказал это заведующей залом, та оценила мою эрудицию и добилась того, что мне выписали пропуск в научный зал. Вообще всю жизнь библиотекари мне помогали, я глубоко уважаю людей этой профессии.

Страсти к старинным книгам я обязан знакомством и дружбой с Владимиром Сергеевичем и Александрой Дмитриевной Люблинскими. Каталоги ГПБ никогда не отличались едино­образием, старые книги приходилось искать в разных отделах. Услышав, что в ГПБ хранится библиотека Вольтера, я подумал, что надо бы заглянуть и ту­да: вдруг там найдется что-то интересное, например, пометки Вольтера на книгах моего героя? Услышав, зачем я пришел, Владимир Сергеевич улыбнулся, сказал, что такой метод поиска книг несколько провинциален, но, в конце концов, раз уж Вы пришли… В.С. показал мне библиотеку Вольтера, познакомил с ее хранителями Львом Семеновичем Гордоном и Натальей Васильевной Варбанец и пригласил заходить, что я стал охотно делать. Через некоторое время он представил меня Александре Дмитриевне, работы кото­рой мне были известны. Так началось наше знакомство, которое со временем, не­смотря на большую разницу в возрасте, переросло в дружбу.

Общих профессиональных интересов в узком смысле этого слова у нас не бы­ло. Когда я окончил институт, В.С. приглашал меня поступить к нему в аспирантуру по истории книги, но я предпочел остаться на своей кафедре. Однако Люблинским нравилась моя одержимость наукой, а мне было интерес­но с ними. Это были довольно разные люди, но оба поражали меня своей эрудицией. Иногда это даже вызывало чувство неполноценности, я чувствовал, что никогда не стану столь же образованным. Но когда Александра Дмитриевна. рассказывала о своих учителях, осо­бенно об О. А. Добиаш-Рождественской, я улавливал в ее рассказе сходные нотки, и это меня утешало. Со временем я понял, что люди разных поколений различаются не столько объемом своей эрудиции, сколько ее содержанием: необходимые новые знания вытесняют часть старых, которые отчасти утрачивают свое былое значение, становясь достоянием специалистов, но почтение к учителям от этого не уменьшается.

Особенно пригодились мне знания Люблинских, когда я начал заниматься ис­ториографией и философией истории. Люблинские. живо интересовались этими сюжетами, мы много говорили на эти темы. В 1955 г. мы даже написали с Александрой Дмитриевной совместную статью о Марке Блоке, где впервые за долгие годы в Советском Союзе были сказаны добрые слова о «буржуазном историке».

Но главным в этих отношениях была человеческая сторона. В доме Люблинских можно было говорить обо всем, тебя внимательно выслушивали и тактично поправляли. Как-то раз я сказал, что одна плохая опубликованная статья лучше трех хороших в портфеле. Люблинские не стали осуждать мой мальчишеский карьеризм, но сказали, что это неправильно по суще­ству. Плохая, недобросовестная работа легко становится привычкой, от которой человек уже не может избавиться. Хорошо работать надо не столько ради результата, сколько ради собственного интеллектуального и морального самосо­хранения.

Впрочем, отсидеться за старыми фолиантами от социальных бурь было невозможно. К концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма, в институте пошли разговоры: "Зачем поднимать какого-то англичанина?" Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, "революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность - абсолютна" (дословная цитата одной очень умной женщины). Я, конечно, понимал, что это чушь. Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон, при всем его величии, "не дозрел" до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма, а для характеристики "реакционной буржуазной историографии" заимствовать слова из энгельсовского "Анти-Дюринга"; что-что, а браниться основоположники умели... Защита прошла благополучно.

Впрочем, диссертация не занимала меня целиком. Меня тянуло к более общим, философским вопросам. Не сказав никому ни слова, я сдал на юридическом факультете ЛГУ второй кандидатский минимум - по теории государства и права и истории политических учений. Когда об этом узнали на кафедре, меня осудили, хотя никаких претензий к моей основной работе не было. Я не стал спорить, но тут же сдал на кафедре Киселева третий минимум, по философии, а затем представил вторую кандидатскую диссертацию, об этических воззрениях Н.Г.Чернышевского.

Если работа о Мильтоне была исключительно книжной, то философская диссертация выросла из комсомольской работы. В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда.

Это дало мне возможность восстановить отношения со сверстниками, которые еще были школьниками. Мои ближайшие друзья Аполлон Борисович Давидсон (в дальнейшем – крупнейший историк-африканист) и Изяслав Петрович Лапин (выдающийся психофармаколог) оба учились в 206 школе.

Пытаясь преодолеть официальную казенщину, мы проводили с ребятами диспуты на моральные темы, и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался, стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около 600 диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в "Вопросах философии" (1950).

Защита в одном и том же ученом совете, с интервалом в три летних месяца (первая состоялась в июне, а вторая – в сентябре), двух кандидатских диссертаций по разным наукам была делом абсолютно неслыханным. На факультете ко мне хорошо относились, у меня были очень уважаемые оппоненты, а по второй диссертации была напечатана статья в «Вопросах философии», что было весьма престижно, так что факультетский совет в обоих случаях единогласно проголосовал «за». Зато на «большом», общеинститутском совете произошел скандал. Стали говорить, что защита двух кандидатских диссертаций, когда нормальный аспирант не справляется в срок с одной, напоминает рекордсменство и может подорвать идею присуждения ученых степеней. Один из самых уважаемых в Институте профессоров геолог А.С. Гинзберг выступил в мою защиту, сказав, что нужно разграничить два вопроса. Разумеется, писать две диссертации нецелесообразно, молодой человек мог бы применить свои способности более рационально, но коль скоро диссертация уже представлена, оценивать ее нужно только по ее качеству. Идею присуждения ученых степеней подрывает плохое качество диссертаций, а в данном случае никто сомнений не высказывал. Тем не менее 8 членов совета проголосовали против (при 24 «за»). Усвоив урок, третью, юридическую диссертацию, о правосознании, я заканчивать не стал, ограничившись статьей в «Вопросах философии».

Хотя тройные кандидатские экзамены способствовали расширению моего общенаучного кругозора, писание параллельно нескольких диссертаций было, конечно, проявлением незрелости и мальчишеской дерзости. Никаких практических выгод это не приносило, а в науке важно не количество, а качество. Но мне было только 22 года.

Вологодский пединститут

В 1950-52 годах, после окончания аспирантуры, я работал в Вологодском пединституте на кафедре всеобщей истории, где читал 6 разных лекционных курсов, плюс – множество лекций в системе партийного просвещения. Недельная нагрузка доходила порой до 40 (!) часов в неделю. Это закончилось тяжелым хроническим ларинго-фарингитом, который мучил меня всю остальную жизнь.

Жизнь в преподавательском общежитии отличалась от домашней. Первое, что меня поразило, были сплетни. Самая страшная история произошла с моим предшественником. Одна дама, член ВКП(б) с 1917 г., нашла в уборной на этаже разорванную газету (туалетной бумаги в те годы не существовало) с портретом тов. Сталина, на которой был указан номер комнаты подписчика. Поскольку этого человека она за что-то ненавидела, она отнесла газету в партком как свидетельство политической неблагонадежности тов. Х. Проигнорировать столь серьезное заявление секретарь парткома не мог, а стоило дать делу ход, как остановить его было бы уже невозможно. Неуважение к портрету Вождя и Учителя было чревато потерей не только работы, но, возможно, свободы и самой жизни. К счастью, партсекретарь оказался на редкость порядочным и умным человеком. Он полностью разделил негодование коммунистки Ю., но спросил , видела ли она своими глазами, что товарищ Х . сам принес и использовал священную газету в грязных целях, ведь это могли сделать его дети? Товарищ Ю. как честная женщина призналась, что этого она не видела. В таком случае, сказал секретарь, мы не будем открывать персонального дела, а ограничимся строгим личным внушением. Тов. Ю. не возражала, а вызванный в партком тов. Х. обещал быть более внимательным. Таким образом, инцидент был исчерпан, а коллеги впредь предупреждали новых жильцов, что в уборной надо опасаться не только того, что тебя могут увидеть без штанов.

Лично у меня подобных проблем не возникало, но однажды мне рассказали, что жившая в комнате напротив преподавательница истории КПСС (она постоянно ссорилась с мужем, майором КГБ, споры часто переносились в коридор, но пьяный майор сильно уступал жене в искусстве неизящной словесности, а потому всегда заканчивал словами «Баба, ты и есть баба!») распространяет слухи, будто моя мама раскладывает пасьянсы. Это была наглая клевета! Моя мама сроду не раскладывала пасьянсов, карт в нашем доме не было, да и сами пасьянсы, в отличие от азартных игр, вовсе не считались предосудительными. В первый момент я возмутился и хотел призвать сплетницу к ответу, но моя умная мама рассудила иначе. Отсмеявшись, она сказала, что это хорошая идея, купила карты, научилась раскладывать пасьянсы и занималась этим до конца жизни. В старости, когда у нее развился тяжелый полиартрит, это стало для нее не только развлечением, но и полезным упражнением для пальцев.

Жизнь в Вологде сильно отличалась от ленинградской. Люди были исключительно честными, например, никто и нигде, даже официантки в столовой и почтальоны, не брал чаевых, но жили трудно. Знаменитое вологодское масло я привозил из Ленинграда. Весной мяса и рыбы не было ни в магазинах, ни на рынке, ни в общепите. Студенты в общежитии, не дотягивая до стипендии, иногда голодали, но стеснялись попросить помощи.

Что касается преподавателей, среди них было немало интересных и перспективных людей. Одним из них был молодой психолог Артур Владимирович Петровский; с ним и его очаровательной женой Иветтой Сергеевной у нас завязалась дружба, сохранившая поныне.

Очень интересным человеком был профессор зоологии Павел Викторович Терентьев. До того он заведовал кафедрой в Ленинградском университете, но как бывший зэк, а также за морганизм-вейсманизм и увлечение математическими методами, был в 1949 г. отовсюду изгнан и нашел убежище в Вологде (через несколько лет он благополучно вернулся в Ленинград). Это был разносторонне образованный человек. Вечерами, когда мы с ним прогуливались по заснеженной Вологде, обсуждая нашу невеселую жизнь, Павел Викторович развивал своеобразную теорию биологического оптимизма, основанную на опыте ледникового периода.

Когда-то давно, говорил он, на землю пришло оледенение, противостоять ему было невозможно, все земные твари погибали, но в некоторых местах остались ниши, в которых какие-то животные случайно уцелели. Им было плохо и холодно, однако затем ледник постепенно начал таять, а сохранившиеся существа выжили и заселили Землю. Может быть для нас Вологда – именно такая ниша? Никаких других оснований для оптимизма в 1950-52 годах не было.

Но для молодого человека ледниковый оптимизм – философия не совсем подходящая. Я не только работал, но и позволял себе довольно рискованные поступки. С одного из них, собственно, и началось наше знакомство с Терентьевым. В то время всюду, а тем более – в провинции, всем командовал обком партии. Первый секретарь Вологодского обкома был человек приличный и честный, у меня учился его сын, и никаких вольностей отец ему не позволял. Зато секретарь по пропаганде К., кандидат философских наук из Академии Общественных наук при ЦК КПСС, отличался фантастическим невежеством и хамством.

Однажды на ученом совете Института он позволил себе особенно наглое выступление. Вот, сказал он, я посетил один час лекции профессора Терентьева. Конечно, профессор дело знает, не испугался, когда я пришел, тем не менее в лекции были недостатки: лектор целый час говорил о колючеперых рыбах, а вот о треске, которую мы все любим, не сказал ни слова. Главный же удар был нанесен по зав. кафедрой психологии Р.Л. Гинзбург, которая посмела в начале своей лекции высказать критические замечания по поводу официально утвержденного учебника психологии. Да кто она такая, чтобы критиковать учебник, написанный столичными профессорами и академиками?! Никакой революции в психологии за последние три года я не знаю!

Выпады эти имели антисемитский подтекст – Раису Лазаревну хотели снять с работы. Члены совета сидели, как оплеванные, опустив головы, но возражать высокому начальству никто не рискнул. А я не выдержал. Во-первых, сказал я, как можно оценить лекцию, прослушав только один час? Я не знаю, относится ли треска к колючеперым (и сейчас этого не знаю), но может быть проф.Терентьев говорил о ней в другой лекции? А то, что тов. К. не знает «революции в психологии», мне даже странно: после Павловской сессии Академии наук (это было жуткое погромное действо, когда теорию Павлова стали «внедрять» куда надо и куда не надо) учить студентов по старому учебнику психологии действительно нельзя. Моя демагогия сработала. К. сидел красный, а затем, сказавшись больным, молча ушел с заседания. После этого в глазах большинства преподавателей я стал героем, но на самом деле это было просто мальчишество: связываться с секретарем обкома было опасно.

Второй хулиганский поступок я допустил во время обкомовской проверки нашей кафедры. «Копали» не под меня, а под моего завкафедрой, с которым у меня никаких особых отношений не было. Тем не менее я испортил им все дело. У меня застенографировали лекцию, посвященную современной Югославии, которая была тогда под властью «фашистской клики Тито». Обычно я лекций по бумажке не читаю, но в данном случае прочел ее целиком по газете «Правда», где был напечатан соответствующий документ. Комиссия изучила стенограмму, признала лекцию в целом удовлетворительной, а в качестве недостатка отметила «недостаточное использование» этого самого материала. На предварительной встрече я ничего не сказал, а когда все собрались официально, заявил, что главным недостатком своей лекции считаю то, что она была недостаточно творческой и состояла из одной сплошной цитаты. «Если бы товарищи знали этот важный партийный документ, они бы это заметили. Конечно, может быть нужно было заменить одни куски другими, я готов это обсуждать, но больше в двухчасовую лекцию физически не помещается». Товарищи покраснели, помолчали, и больше комиссия не собиралась, моего зава оставили в покое.

Как такая выходка сошла мне с рук – до сих пор не понимаю. То ли К. уж очень перебирал по части хамства (на следующей партконференции его забаллотировали, что случалось крайне редко), то ли вологодское начальство ценило, что меня уважали в столице, то ли вообще оно не было злым, просто время было не самое лучшее.

Философский факультет ЛГУ

Хотя по своим анкетным данным я никоим образом не подходил на роль “идеологического резерва”, некоторые философы старшего поколения, прежде всего – Федор Васильевич Константинов относились ко мне очень доброжелательно (это изменилось после зарождения в стране эмпирической социологии, которую эти люди никак не могли принять).

В 1952 г. мне даже предложили работу в редакции “Вопросов философии”, но осуществить это переводом не удалось. Меня категорически не хотел отпускать Вологодский обком, первый секретарь даже угрожал, что пожалуется Маленкову. А когда я ушел по собственному желанию, на основании решения врачебной комиссии, которая временно запретила мне педагогическую работу (все думали, что справка была липовой, но мое горло в самом деле было в плачевном состоянии, потребовалось долгое лечение), в журнале «не нашлось» штатной единицы. Замначальника управления кадров Академии Наук задал мне один-единственный вопрос – о национальности моего отца, фамилия которого вообще не фигурировала в моих документах. В этом не было ничего личного: конец 1952 – начало 1953 г. - время максимального разгула государственного антисемитизма (дело «врачей-убийц» и т.п.)

Вернувшись в Ленинград, несмотря на острую нужду города в философских кадрах и мою профессиональную известность, я девять месяцев оставался безработным - совместный результат еврейской фамилии и беспартийности (в те годы преподаватели общественных наук входили в номенклатуру партийных органов и даже официально утверждались бюро горкома партии). Хотя мне нужно было всего полставки – на полную нагрузку я физически не мог работать из-за больного горла. Ленинградский горком надо мной просто издевался, посылая из одного вуза в другой, где мне отказывали то из-за молодости, то из-за беспартийности, то из-за «несоответствия профилю». Желаемые полставки на кафедре марксизма-ленинизма Химико-фармацевтического института я получил лишь в мае 1953 года, после смерти Сталина и отбоя по делу "врачей-убийц". Делать мне там было особенно нечего – философия занимала лишь 20 часов в курсе истории партии, но относились ко мне хорошо и даже приняли в ряды КПСС (без этого преподавать философию было невозможно), так что я спокойно работал и писал докторскую диссертацию.

В отделе науки ЦК, где мои работы знали, такое положение вещей считали ненормальным и настаивали, чтобы я перешел на философский факультет ЛГУ. Но когда в 1955 г. , по личному приглашению декана В.П. Тугаринова, я подал на конкурс, меня провалили большинством 10:1. На Ученом совете ЛГУ это вызвало шок. В мою защиту выступили незнакомые мне ректор А.Д. Александров, знаменитый матлогик член-корр. АН А.А. Марков и заведующий кафедрой дарвинизма К.М. Завадский. Было публично сказано, что на философском факультете просто боятся и не хотят сильных работников. Чтобы оправдать беспринципное голосование совета факультета, декан вынужден был озвучить вздорные сплетни на мой счет, но когда партбюро Химико-фармацевтического института потребовало у парткома ЛГУ разобраться в этом деле, все эти сплетни рассыпались. Передо мной извинились и предложили вторично подать н а конкурс в следующем году. Я не хотел этого делать, но в ЦК сказали «надо, Федя, надо!» В 1956 г на факультете меня снова провалили, но на сей раз Тугаринов отмежевался от своего совета, а «большой» совет меня избрал, и до 1968 г. я работал в ЛГУ.

По правде говоря, это было мое настоящее место и призвание, я любил студентов и преподавательскую работу. Сначала я читал курс истмата на историческом факультете и спецкурс по истории западной философии истории у философов. Потом мне поручили читать на философском факультете весь курс истмата (диамат ведущие профессора читали по частям), который я постепенно превратил в курс общей социологии. Затем к этому присоединился курс истории западной социологии. В 1959 г. я защитил на философском факультете (с тремя московскими оппонентами) докторскую диссертацию на тему «Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли». В иные годы по просьбе коллег и для собственного развлечения – было интересно посмотреть студентов других факультетов – я читал также курсы у математиков и у физиков. Мои кни­ ги «Позитивизм в социологии», «Социология личности» и «Дружба» - фактически выросли из лекционных курсов. Я имел возможность брать хороших аспирантов (М.А.Киссель, С.Н.Иконникова, Э.В.Беляев, И.А.Голосенко, С.И.Голод, Р.П.Шпакова, П.Н.Хмылев, В.Н.Орлов и др.), многие из них стали в дальнейшем известными учеными.

А вот экзамены я принимал плохо. На философском факультете требовательность была крайне низкой, в ученом совете ЛГУ даже иронизировали по поводу нашей рекордно высокой успеваемости. Зато я по этой части перебирал. Однажды студенты устроили по этому поводу отличный розыгрыш. На банкете во время выпускного вечера кто-то предложил тост «за самого строгого экзаменатора Виктора Александровича Штоффа». От неожиданности Штофф спросил: «Как? А Игорь Семенович?» На что сразу же был дан ответ: «Игорь Семенович вне конкурса». Что формальный устный экзамен проверяет только свойства памяти, которые не так уж важны, я понял позже.

Философский факультет ЛГУ конца 1950-х - начала 1960-х годов был одним из лучших, а может быть и лучшим, философских учреждений страны. Василий Петрович Тугаринов обладал природным философским мышлением, сам мыслил нестандартно и ценил это в других. Хотя его взгляды не всегда отличались устойчивостью, он первым в стране он инициировал разработку ряда философских категорий и теории ценностей, которую тогда считали буржуазной. Многие профессора и доценты также разрабатывали новые проблемы. В.И. Свидерский обладал непререкаемым авторитетом в вопросах философии естествознания и вырастил целую плеяду талантливых учеников. Л.О.Резников был крупнейшим специалистом в области теории познания и философии языка. В.А. Штофф стал одним из родоначальников отечественной философии науки. М.С. Каган заслуженно считался самым выдающимся советским эстетиком (недаром его постоянно «прорабатывали»). На факультете успешно развивалась математическая логика (И.Н.Бродский, О.Ф.Серебрянников). На психологическом отделении, которое возглавлял Б.Г.Ананьев (в дальнейшем оно отпочковалось в самостоятельный факультет), трудились такие выдающееся ученые как В.Н.Мясищев и Л. М. Веккер.

Сменивший Тугаринова на посту декана Василий Павлович Рожин не был столь яркой личностью, но последовательно поддерживал развитие новых направлений в философии и смежных науках. Исключительно усилиями Рожина на факультете была создана первая в СССР социологическая лаборатория, возглавивший ее В.А.Ядов, который в дальнейшем стал советским социологом № 1, взялся за это дело по настоянию и под нажимом декана. Активную помощь оказал Рожин и возрождению отечественной социальной психологии, как в психологическом (Е.С.Кузьмин), так и в социологическом варианте. Это благоприятствовало развитию междисциплинарных связей, тем более, что на факультете часто бывали ведущие философы из других вузов и научных учреждений (И.А.Майзель, А.И.Новиков, А.Г. Харчев и др.).

Новую исследовательскую проблематику всемерно поддерживал ректор университета выдающийся математик Александр Данилович Александров, который сам живо интересовался философией. По его инициативе сложилось даже нечто вроде неформального философского семинара, участники которого (А.Д.Александров, Ю.А. Асеев, М.С.Козлова, В.А.Ядов, В.Г.Иванов и я) собирались по очереди друг у друга дома и обсуждали какие-то философские темы, новые книги и т.п. Ничего политического в этих разговорах, разумеется, не было.

Работавшие на факультете талантливые преподаватели (М.С. Козлова, Н.В.Рыбакова, Л.И.Новожилова, Д.А.Гущин и другие) заражали своим энтузиазмом даже студентов других факультетов. Однажды ко мне на кафедру пришел студент физического факультета и спросил, что можно прочитать по какому-то довольно сложному вопросу. Я сказал, что по этой теме на русском языке ничего нет, могу предложить английскую статью. Молодой человек поежился, но согласился ее читать. – А зачем Вам, собственно, это нужно? – спросил я. Оказалось, что для выступления на семинаре у Тамары Витальевны Холостовой, которая вела у них курс философии. Каким же огромным интеллектуальным и моральным авторитетом нужно было обладать, чтобы для выступления на обычном учебном семинаре по философии студент-физик стал разыскивать специальную литературу на стороне!

Однако м оральная атмосфера на философском факультете была неоднозначной и скорее плохой. Наряду с блестящими учеными и порядочными людьми, с которыми у меня сложились прекрасные профессиональные и личные отношения , на факультете существовала мощная камарилья догматиков и интриганов, рассматривавших все новые проблемы и веяния как идеологически подрывные. Все это имело и антисемитский характер. Мне ставили палки в колеса, как только могли. Хотя я был всего лишь шестым доктором философских наук в Ленинграде и читал на факультете основной курс, профес­сорское звание я получил только после того, как подал заявление об уходе и в дело вмешался секретарь горкома партии Ю.А. Лавриков (один из немногих приличных людей на этой должности). Все время приходилось опасаться подвохов и провокаций. Популярность моих лекций не только усиливала зависть некоторых коллег, но и вызывала подозрения партийного начальства, которое не верило, что студенты могут ходить на лекции по философии добровольно. Мои новомирские статьи, которые читала вся тогдашняя интеллигенция, также вызывали раздражение. Курс социологии личности обошелся без особых неприятностей только потому, что кроме явных и тайных надсмотрщиков его посещали многие уважаемые профессора с разных факультетов, а книга готовилась к печати Политиздатом.

Впрочем, «съесть» меня было не так просто. Почти все мои книги печатались не в Ленинграде, а в центральных издательствах. Мои профессиональные контакты также не ограничивались городом. Весной 1956 г., когда Константинов готовил (несостоявшийся) пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы - по философии (по главе с П.Н. Федосеевым, которого я тогда увидел впервые) и по пропаганде на зарубеж (во главе с Ю.П. Францевым). Для человека моего возраста там было много удивительного.

Прежде всего, меня поразил готовивший пленум секретарь ЦК по пропаганде, будущий “и примкнувший к ним” Д.Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские “наслоения”, и закончил призывом к смелости и искренности. Мне это очень понравилось. В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой. В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком. “Так давайте скажем об этом!»- предложил я. “Что Вы! Дмитрий Трофимович взбесится!” - “Так он же сам просил сказать правду?” - “Эх, молодо-зелено!”, - улыбнулся Францев.

В философской комиссии, куда входили очень приличные, по тогдашним меркам, люди, атмосфера была еще консервативнее. После того как мы записали в решение, что философия должна быть творческой, а не просто комментировать решения ЦК и т.д., Федосеев с усмешкой заметил: “А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем”. И все дружно сказали: “Конечно, нет!” Я искренне удивился: “Почему?! Ведь нас только что призывали к творчеству!” На что последовал дружный смех и серия реплик. Федосеев: “Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме”. М.Д. Каммари: “В известной работе “Марксизм и вопросы языкознания” нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!” М.М. Розенталь: “Кедров после ХХ съезда сказал в Академии общественных наук, что он думает, и чем это кончилось?” (имелась в виду “проработка”). Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось.

Эта история была для меня очень воспитательной. Я считал себя ужасно умным и думал, что “они” просто не понимают, что надо делать. Когда выяснилось, что “они” прекрасно все понимают, но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность - думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка. А когда вскоре начался откат партии от позиций ХХ съезда, оказалось, что “они” не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.

Более положительный опыт я приобрел в связи с участием в подготовке учебника “Основы марксизма-ленинизма” под редакцией О.В. Куусинена. Эту книгу много лет писали профессора Академии общественных наук, но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил “отредактировать”, а точнее - заново переписать бездарный текст, поручив это Юрию Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня (мы были знакомы по «Вопросам философии»). Там я познакомился с Федором Бурлацким и Александром Бовиным. Работал над книгой и старый беспартийный, всю жизнь травимый, Валентин Фердинандович Асмус. Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно.

Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма. Формально речь шла о стилистике: “Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!” На самом же деле требовалась серьезная умственная перестройка. Атмосфера в коллективе, несмотря на нелицеприятную взаимную критику (чего стоила такая «переходная формула» после обсуждения очередного варианта чьей-то главы: «Уже мажется, но еще пахнет»!) была очень откровенной. Я никогда до того не видел и даже представить себе не мог, чтобы профессиональные и достаточно успешные люди, не связанные узами личной дружбы, так смело высказывались по теоретическим и политическим вопросам, в которых отклонение от официальной линии партии было чревато потерей работы, а то и хуже. В «Основах марксизма-ленинизма» впервые похоронили знаменитую формулу об «абсолютном обнищании рабочего класса» и т.д. За высказывание на студенческой конференции крамольной мысли, что такого феномена не существует, второкурсника Бориса Миронова выгнали с экономического факультета ЛГУ (позже он стал крупнейшим специалистом по социальной истории России), а по поводу моей аналогичной реплики на философском семинаре Ленинградского отделения Института истории долго ходили мутные волны в горкоме партии.

Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки (мы называли этот жаргон “истмат-хинезиш”, по образцу Partei - chinesisch - “партийно-китайский” германских социал-демократов начала ХХ в.,), зато обнаруживали хороший творческий потенциал в освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы просто невозможно пересказать другими словами. С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит, либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет, а есть лишь привычное словосочетание. Это касается любой теории. И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и условностями. Это очень пригодилось мне при подготовке “Введения в сексологию”.

На философском факультете так свободно рассуждать было нельзя. Преподаватель общественных наук косвенно отвечал не только за себя, а и за своих студентов. За Университетом следили особенно пристально. Участие в либеральных клубах и диспутах могло дорого обойтись доверчивым студентам. Детей своих друзей и знакомых я предупреждал об этом заранее, но не всем это помогало.

В конце 1950-х годов философский факультет потрясло “дело” М. Молоствова и В. Гаранина. Они учились на пятом курсе, Молоствов отличался блестящим интеллектом, а Гаранин (фронтовик, вся грудь в орденах) - безоглядной прямотой и смелостью. Это был первый курс, где я читал, и у меня сложились с ним очень хорошие отношения. Когда начались венгерские события, студенчество забурлило. По изменившемуся тону наших газет я за несколько дней понял, что грядет вооруженная интервенция, и пытался намекнуть студентам, что нужно быть осторожнее в высказываниях, но прямо сказать это было невозможно, а намеков ребята не понимали. Однажды после занятий меня пригласили на собрание пятого курса, студенты решили обсудить и осудить глупую антивенгерскую статью в факультетской стенгазете своего однокурсника, комсомольского секретаря. Речи ораторов звучали жестко. По поводу всеобщей забастовки Молоствов сказал: “Контрреволюция может стрелять, но не может бастовать”. Чтобы уберечь ребят от репрессий, я старался успокоить их и спустить все на тормозах, в какой-то степени это удалось. К тому времени, как на собрание пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали, а стенгазету вернули на место. Партийному начальству я сказал, что был на собрании с самого начала, было много эмоций, но ничего особенного. На сей раз все обошлось, ребятам дали окончить факультет, но продолжали за ними следить, а через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации, которой, разумеется, не было. В качестве «доказательства» цитировалась открытка одного из них, где говорилось, что им нужно создать «союз единомышленников» (шутливый намек на устав партии). При Горбачеве их реабилитировали, Молоствов был даже депутатом Верховного Совета, но, как и положено такому человеку, во власти не прижился. К факультету же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.

За свои лекции я не боялся, там все зависело от меня самого. Другое дело - семинары. Чтобы разговорить студентов, нужно было ставить интересные, острые вопросы, но если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы, студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые “провокационные” вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам. Но были и такие спорщики, на которых ничто не действовало (например, А.И. Маилов). Тогда мне становилось за них страшно, моя интеллектуальная провокация могла стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь. Чтобы избежать этого, я перестал вести семинары.

Впрочем, проблемы возникали не только в университете. Однажды я получил письмо от молодого человека по имени Алексей Пуртов, который писал, что за его кри­тическое отношение к действительности КГБ приклеивает ему психиатрический диагноз, и просил о встрече. Это в равной ме­ре могло быть и правдой, и провокацией. Вопреки здра­вому смыслу, я назначил юноше встречу на улице у Казанского собора. Он показался мне нормальным, но наивным. Он просил у меня адрес А.Д. Сахарова, чтобы включиться в правозащитную дея­тельность. Допуская возможность звукозаписи, я не стал об­суждать с ним политические проблемы, а адреса Сахарова у ме­ня и правда не было. Кроме того, я сказал парню, что он мно­гим рискует, если его уже предупреждали, то на следующем этапе он может оказаться в психушке или в лагере. Через не­сколько месяцев или через год я получил от него открытку, от­правленную из какого-то казахстанского лагеря, с несколькими словами: "Игорь Семенович, вы были правы". Больше я о нем ничего не слышал. По сегодняшним меркам мое поведение вы­глядит трусливым. Но тогда все было иначе. Имели место, ко­нечно, соображения личной безопасности, но, помимо того, я не считал возможным подвергать молодых людей рис­ку, на который сам не отваживался.

Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 г. или весной 1968 г. (точно не помню) нескольким уважаемым профессорам, С.И. Тюльпанову, Б.А. Чагину, А.Г. Харчеву, М.И. Шахновичу и мне, позвонили из обкома и поручили приехать в КГБ, “помочь разобраться в теоретических вопросах”. Отказаться было невозможно. Собираясь на Литейный, я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу. Но ничего сомнительного не было. Сначала усталый следователь, а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо, в их семье эта профессия была наследственной) сказали нам, что органы практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения) раскрыли тщательно законспирированную антисоветскую организацию “Социал-христианский союз”, состоявшую в основном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.

Что было делать? Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т.д. Но тут действовала круговая порука. Моим коллегам это поручение было так же отвратительно, как и мне. Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось, что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на Народно-трудовой союз (НТС). Позитивная часть программы была значительно слабее критической, содержала явно националистические идеи, предусматривала, что треть мест в будущем законодательным органе будет отдана иерархам Русской Православной Церкви и т.п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это, что мы и сделали.

Это был самый позорный поступок в моей жизни, в котором я раскаивался многие годы. Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше, чем в резолюции любого партсобрания, одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК. Но моя подпись стояла под документом, который был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей - они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог. Как писал Сент-Экзюпери, “чтобы быть, нужно сначала принять на себя ответственность”.

В конце 1960-х годов общая идеологическая обстановка в стране и особенно в Ленинграде стала быстро ухудшаться, а философский факультет серел на глазах. Не желая тратить время и силы на внутренние баталии, я ушел в Академию наук. Чуть позже моему примеру последовал В.А. Ядов, а затем были вынуждены уйти и многие другие ведущие профессора. Обстановка на философском факультете кардинально изменилась к лучшему лишь в конце 1980-х, когда дышать стало свободней и произошла смена поколений.

ИКСИ и ИОН

В 1968 г. я с радостью принял приглашение Г.В.Осипова перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований (ИКСИ) АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось "вывести" из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая подвергалась систематической травле.

В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования "Личность и ценностные ориентации", а затем, после того, как эту работу возглавил Ядов, который все время оставался ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических "служителей культа" из числа старых философов, "научных коммунистов" и реакционной части партаппарата.

Советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, "конкретные социальные исследования", возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Однако даже в таком узком, подчас технократическом, понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь, - а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, - демонстрировало несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы .

Пока в стране шло какое-то обновление, социология была начальству нужна. Но в силу неповоротливости бюрократического аппарата ее институционализация затянулась, и ИКСИ был создан только по инерции, когда никакой нужды в нем у партии уже не было. Общественные науки могут развиваться только в свободной обстановке, изучая реальные социальные проблемы, между тем "зрелый социализм" принципиально утверждал собственную беспроблемность. Советское общество достигло такой стадии зрелости, когда сущность и явление совпали, сделав науку излишней.

Люди, стоявшие у истоков советской социологии, не имели на этот счет иллюзий. На всем протяжении организации, а затем распада ИКСИ мы поднимали один и то же тост - "за успех нашего безнадежного дела". Тем не менее мы делали все, что могли. Я счастлив, что судьба свела меня с такими замечательными людьми как Ю.А.Левада, В.Н.Шубкин, Б.А.Грушин, Л.А.Гордон. Напряженность между двумя заместителями директора Г.В.Осиповым и Ф.М Бурлацким наших взаимоотношений друг с другом не портила, мы были профессионально и идеологически едины. Теплые дружеские отношения существовали у меня и с многими видными социологами, работавшими в других местах, - Т.И.Заславской, Г.М.Андреевой, В.Ж.Келле, Ю.А.Замошкиным, Э.А.Араб-оглы и другими. Каждый занимался своим делом, ревности к чужой работе не возникало, у нас были общие враги и общие неприятности. Этот этап развития советской социологии уже достаточно хорошо описан [1], поэтому не буду повторяться.

Плодотворная, несмотря на трудности, работа продолжалась недолго. В 1972 г., после назначения директором ИКСИ М.Н.Руткевича, Институт подвергся идеологическому и кадровому разгрому, работать в нем стало невозможно. Я понял это одним из первых и сразу же решил уйти. Пользуясь поддержкой отдела науки ЦК и ленинградского обкома партии, Руткевич пытался меня задержать. Однако в Москве, в отличие от провинции, система была однопартийной, но многоподъездной (имеются в виду разные подъезды и отделы ЦК). Институт общественных наук где Замошкин заведовал кафедрой философии, находился в ведении международного отдела ЦК, перед которым Руткевич был бессилен. Вслед за мной из ИКСИ вскоре ушли В.Н..Шубкин, Б.А.Грушин, Ю.А. Левада, Н.И.Лапин, В.С.Семенов и многие другие. Через пять лет Руткевича сняли, но после него остался уже другой институт.

Институт общественных наук, или Международная ленинская школа, был самым закрытым из партийных учебных заведений, здесь готовили кадры для зарубежных компартий. То, что меня туда взяли, было довольно удивительно, да и самое место выглядело непривычно. Здесь придавали большое значение качеству работы, на которое в других местах внимания не обращали. Замошкин собрал на кафедре философии очень сильный состав преподавателей, это позволяло индивидуализировать процесс преподавания, с учетом интересов слушателей. Преподавание велось наразных иностранных языках, для меня это была хорошая языковая практика. Ректор Ф. Д. Рыженко сочетал жесткую авторитарность с незаурядным умом и заинтересованностью в результатах работаты. Слушатели тоже были требовательны, обычные пропагандистские лекции, с которыми выступали высокопоставленные партийные чиновники, в ИОНе с треском проваливались. Моя социологическая подготовка и особенно интерес к социальным проблемам молодежи, в которых было заинтересовано международное коммунистическое движение, здесь были реально востребованы. «Под меня» хотели даже развернуть исследовательскую работу. Казалось, что мне удастся реализовать и свои международные научные контакты, тем более, что директора нескольких ведущих гуманитарных институтов Академии Наук предлагали мне совмещать у них.

В бытовом отношении все также было хорошо. Сначала я жил в общежитии, затем мне предложили хорошую квартиру в центре города. Но ленинградские корни пересилили. Врачи сказали, что переезд в Москву вызовет у моей мамы тяжелую депрессию, которая отравит жизнь нам обоим. Я решил не рисковать и вернулся в родной город, где никого никогда не ценили.

Институт этнографии

Вернувшись в Ленинград, я сначала работал в созданных А.Г.Харчевым секторах Института философии. Там была нормальная деловая обстановка и, наряду с моими старыми друзьями-сверстниками, трудились такие яркие люди как тонкий методолог Валерий Голофаст, блестящий культуролог Эльмар Соколов, мой бывший аспирант Игорь Голосенко, крупнейший знаток истории русской общественной мысли В.М.Зверев и др. Но в 1975 г. начальство решило нас укрупнить, создав на основе нескольких мелких секторов Институт социально-экономических проблем ( ИСЭП), который должен был заниматься изучением советского образа жизни. Директором его был назначен вполне приличный человек экономист Г.Н. Черкасов, поначалу казалось, что атмосфера там будет нормальной, мои друзья Ядов и Фирсов уговаривали меня не покидать нашу «могучую кучку». Но я считал , что исходить надо не из личных отношений, а из особенностей социаль­ ной системы. Если уж в Москве социологию развалили, то под властью ленинградского обкома ничего хорошего подавно не будет. Поэтому я решил перейти в ленинградское отделение Института этнографии, подчинявшееся разумной московской дирекции во главе с Ю.В.Бромлеем. Чтобы не делать резких телодвижений и не обижать Черкасова, я нашел благовидное объяснение, сказав, что у меня нет наработок в изучении советского образа жизни, вот если бы создали сектор образа смерти… Такую мрачную тему утвердить никто бы не посмел, тем более, что «советский образ смерти» был предельно разоблачительным, так что меня без скандала отпустили. К сожалению, мой печальный прогноз оказался правильным, моим друзьям в ИСЭПе не поздоровилось, а я проработал в ленинградской части Института этногра­фии десять плодотворных лет.

Академик Юлиан Владимирович Бромлей, который превратил Институт этнографии в крупный центр изучения национальных отношений в широком смысле слова и привлек к этому делу таких видных ученых как Ю.В.Арутюнян и О.И. Шкаратан, первоначально хотел, чтобы я занялся актуальными проблемами национального характера и этнической психологии, поставленными в моих новомирских статьях. Но я знал, что серьезная, честная работа по этой тематике в СССР нереальна, и предпочел взять сугубо академическую тему - этнографию детства. Уход в историко-этнографическую проблематику был осознанной внутренней эмиграцией, бегством от советской действительности. Я не собирался полностью свертывать прежнюю работу по социологии личности, молодежи, сексуальности, если бы ее удалось продолжить, но моя главная тематика должна была обращаться не к мертвому настоящему, а к живому историческому прошлому. Сравнительно-историческое изучение процессов социализации, возрастного символизма, народной педагогики как нельзя лучше отвечало этим требованиям. Эта тематика была всем интересна, не связана ни с какой политической конъюнктурой и к тому же органически вытекала из моих прошлых занятий.

Уход в этнографию избавил меня от многих бед и унижений, которые пришлось пережить в 1970-80-х годах моим друзьям-социологам. Я переменил область занятий, но продолжал работу. В стране был застой, но лично у меня простоя не было. В ленинградской части Института этнографии меня окружали интеллигентные люди, которых не раздражали даже мои "посторонние" занятия, что в научной среде бывает довольно редко. Будучи сами родителями, коллеги видели, что мои книги по юношеской психологии и т.п. облегчают им понимание собственных детей, а я, со своей стороны, рад был почерпнуть недостающие антропологические знания. Грех было бы ничему не научиться у таких выдающихся ученых как К.В.Чистов, Б.Н.Путилов, Д.А.Ольдерогге или, из более молодой когорты, А.К.Байбурин. А с некоторыми ведущими московскими этнографами (С.А.Арутюнов и А.М.Хазанов) у меня и раньше сложились дружеские отношения.

Более здорового образа жизни, чем в это десятилетие, вообразить невозможно. Посторонними делами меня не загружали, «в службу» я не ходил и занимался лишь тем, что мне было интересно. Сняв комнату в Павловске, я четыре дня в неделю жил и работал за городом, в двух минутах ходьбы от красивейшего парка, где я гулял и ходил на лыжах. С 22 апреля до середины мая отдыхал в Крыму; номер в гостинице «Ялта» со всеми удобствами стоил 3 рубля (правда, получить его можно было только по протекции горкома партии, но тот не требовал взамен ничего, кроме пары лекций для партактива). С 20 августа до 15 сентября жил в Артеке, купался, загорал и общался с ребятами. Летом обязательно проводил неделю–другую в спортлагере Ленинградского оптико-механического института на Карельском перешейке (палатки под соснами на берегу изумительного озера, со сказочными закатами и обилием ягод под ногами). План научной работы выполнять было легко, тем более, что она доставляла удовольствие. В театры, на концерты и выставки меня приглашали. Казалось бы, живи и радуйся.

Единственная моя личная претензия к советской власти состояла в том, что та поощряла бездельников и не любила умных и работающих людей, я же был неисправимым трудоголиком, да еще хотел, чтобы мой труд был востребован, что было абсолютно невозможно. Отсюда – новые конфликты.

В Москву, в Москву…

Как тогда говорили, в 1980-х маразм крепчал, особенно в Ленинграде. Сильнее всего закручивание гаек отражалось на международных связях. Заграничные поездки имели для советской интеллигенции колоссальное значение. Прежде всего, это был глоток свободы, возможность хоть на миг приобщиться к другой, запретной жизни. Кроме того, люди привозили из-за границы отсутствовавшие в СССР шмотки, а для ученых это была единственная возможность профессиональных контактов с коллегами. Наконец, статус «выездного» позволял чувствовать принадлежность к элите, подтверждал, что ты идеологически «в порядке».

Даже если никаких грехов за человеком не было, заграничная командировка была не правом, а привилегией , «качать права» в этом вопросе было грубым покушением на прерогативы власти, которое не могло остаться безнаказанным. Мой друг Араб-оглы, работая в партийном журнале «Проблемы мира и социализма», регулярно ездил в разные страны, но однажды его вдруг куда-то не пустили. «Почему, Эдик? – спросил я . – Чтобы не зазнавался. Заграничная поездка – это как божья благодать, которая бывает одноразовой и не освобождает от первородного греха. Человек, которому благодать дается часто, зазнается и начинает считать ее своим правом. И тогда ему напоминают о его рабском и зависимом статусе».

Заграничные поездки имели даже своеобразный мистический смысл. Однажды в Крыму я встретил известного психиатра профессора Хвиливицкого, и весь вечер в ресторане мы проговорили исключительно о своих заграничных поездках. Потом я задумался: неужели двоим успешным, состоявшимся интеллигентам не о чем поговорить, кроме как о 10 днях, проведенных в Италии ? Что это, хвастовство? Нет. Деликатные люди не хвастались своими поездками перед теми, кто был их лишен. Когда тот же Араб-оглы, впервые оказавшись под Новый год в Париже, прислал мне откуда поздравительную открытку, я оценил этот знак внимания, но одновременно он напомнил мне, что сам я – невыездной .

Психологический смысл одержимости заграничными поездками лежал глубже. Они были настолько бесценны, что человек не мог поверить собственному счастью. Оказавшись первый раз на несколько дней один в Париже, я то и дело говорил себе: это сон, этого не может быть!.. А когда по возвращении домой я рассказывал о поездке своим друзья, мне то и дело казалось, что я вру, на самом деле этого не было. Так что наш разговор с Хвиливицким был прежде всего средством убедить себя, что событие действительно имело место. Тем более, что возможность повторить его от тебя не зависела. По характеру моей работы международные научные связи мне были жизненно необходимы. Если бы не помощь зарубежных коллег, посылавшихмне книги и журналы, я ничего не мог бы сделать - сюжеты, которыми я занимался, для нашей страны были новыми и не всегда понятными. Редкие, краткосрочные и случайные заграничные поездки по линии Союза обществ дружбы с зарубежными странами, за которые я бесконечно признателен Тамаре Николаевне Сокольщук (серьезных профессиональных командировок, несмотря на многочисленные солидные и полностью оплаченные приглашения, мне никогда не давали), я использовал для получения библиографической информации, а проще говоря - выпрашивания необходимых книг.

Впрочем, эти поездки тоже были интересными. В 1967 г. меня послали с лекциями в Италию, на советскую неделю в Турине, где по просьбе итальянских коммунистов я должен был сделать доклад о категории отчуждения.

У нас в то время это понятие было почти запретным, а итальянские коммунисты его широко обсуждали. Аудитория была набита битком, шла радиотрансляция еще в два зала, потом, как водится, многочисленные вопросы. Среди них был такой: «Почему ваше правительство купило не технические документы Фиата , а целиком завод, перенеся таким образом в СССР эту эксплуататорскую структуру?» Никакого подвоха я не заметил и ответил сугубо теоретически. «Почему наши власти купили завод, а не техническую документацию, я не знаю, вероятно, решили, что так выгоднее. Что же касается социальной структуры, то отдельно взятое предприятие самостоятельной социальной структурой не обладает, вписываясь в систему отношений, господствующих в данном обществе. Никакой проблемы я тут не вижу». Все закончилось отлично, а потом ко мне подошел советник-посланник Медведовский, дал пощупать свою мокрую спину и сказал: «Когда Вам задали этот вопрос, меня прошиб холодный пот, я подумал, что сейчас наша неделя провалится. Мы забыли Вас предупредить, здешней обстановки Вы не знаете. Нашу неделю курируют две антагонистические силы: компартия и концерн ФИАТ. В зале сидят журналисты его газеты «Стампа». Если бы Вы поддержали тему об «эксплуататорской структуре», сразу же посыпались бы вопросы о советских политических процессах, на которые приличных ответов не существует. А стоило сказать доброе слово о ФИАТе, как возмутились бы итальянские коммунисты. Они, конечно, не стали бы устраивать публичный скандал, но атмосфера была бы безнадежно испорчена. Поразительно, как Вы выпутались из этого положения». А я не выпутывался, ответил наивно, как думал. Кстати, после этой поездки у меня сложились хорошие отношения как с некоторыми теоретиками итальянской компартии, так и с ведущими итальянскими социологами-немарксистами (я читаю по-итальянски).

Но в конце 1970-х годов Ленинградский обком партии, превративший город мирового культурного значения в захолустье, перекрыл и этот, последний канал. Дышать стало абсолютно нечем. Я пытался объясняться, протестовать, но это было только лишнее унижение.

И тогда я сказал: хватит! Поездку на конференцию в Болонью в 1981 г. мне сорвали в тот самый момент, когда я заканчивал новую книгу по юношеской психологии для издательства "Педагогика". Часть текста была уже написана, теперь всякая работа остановилась, я ничего не мог делать. И у меня произошел такой разговор со знакомым психотерапевтом.

- Почему Вы так болезненно реагируете? Вы же знаете, что эта тупая и безличная машина не может к Вам хорошо относиться, на нее нельзя обижаться. Мы все живем в таких условиях, лично я вообще никуда не ездил - и ничего, живу.
- Но они срывают мою работу!
- А Вы обязаны ее делать?
- Нет.
- Она хорошо оплачивается?
- Нет, очень плохо [2].
- Вам когда-нибудь сказали за нее спасибо?
- Еще чего!
- Так бросьте это дело. Вы все равно не сможете его завершить. Работать в таком бешеном ритме вообще можно только на положительных эмоциях, в других условиях это смертельно.

Совет врача не открыл мне ничего нового. Еще в хрущевскую эпоху «развернутого строительства коммунизма» я сочинил теорию отмирания труда и замены его фиктивной бюрократической деятельностью. Однажды, сидя на заседании партбюро философского факультета, я открыл закон, что при капитализме человеческое время делится на две части: рабочее время, когда индивид приносит пользу обществу и опосредованно, в виде зарплаты и морального удовлетворения, - себе, и свободное время, когда человек приносит пользу себе и опосредованно, в виде укрепления своего здоровья и повышения культурного уровня, - обществу. При социализме появляется третья часть, когда человек просто суетится, не принося пользы ни себе, ни обществу. Это называется общественной работой и по мере приближения к коммунизму оно неуклонно поглощает обе предыдущие части. Задача в том, чтобы выяснить, до каких пределов это объективно может продолжаться.

Поскольку любой мой досужий интерес, как правило, превращался в профессиональный, я не мог претворить собственную теорию в практику. Эмоциональный кризис способствовал уходу во внутреннюю эмиграцию.

После разговора в обкоме партии я поклялся никогда больше не переступать порог Смольного, сложил весь свой двадцатилетний научный архив по юношеской психологии - рукописи, оттиски зарубежных статей, документы - в большую картонку, надписал на ней "Париж" и убрал на полку в уборную. Надпись означала, что эту картонку я открою, только вернувшись из Парижа. После этого я оформил документы на поездку по Францию по частному приглашению и получил, как и ожидал, грубый немотивированный отказ. Тем самым возможность работы над темами, имеющими какое бы то ни было практическое значение, которые правящая партократия могла бы использовать для укрепления своей власти, была для меня полностью закрыта.

А через несколько месяцев у нас прорвало водопроводную трубу, и картонка была слегка подмочена. Я снял ее с полки и не знал, что делать дальше. Распечатать - значит нарушить данное себе слово и заново переживать, что такие ценные материалы пропадают. Не открывать - бумага начнет гнить. Возможно, я так и умер бы с голоду, сидя перед подмоченной картонкой, но неожиданно в квартиру позвонили. Я открыл дверь и увидел пионеров, собирающих макулатуру. Я понял, что это - знамение свыше и отдал детям их светлое будущее в их собственные руки.

И на душе у меня стало легко и спокойно: этих забот в моей жизни уже нет и никогда больше не будет! Неэффективность советской системы - средство ее саморазрушения, пытаться улучшать ее педагогику - значит помогать собственным тюремщикам. Пусть все идет своим путем. Надо завершить ранее начатое, а потом постараться уменьшить контакты с советской действительностью, ограничив их ее неизбежными иотвратительными бытовыми реалиями, в коих и состоит ее подлинная сущность.

Это решение не было следствием минутного раздражения. Я прекрасно понимал, что мои обиды - ничто по сравнению с тем, что переживали многие другие люди, не говоря уже о диссидентах, которые высказывали вслух то, о чем я думал про себя. И работал я не ради горкомовских чиновников, а чтобы хоть как-то облегчить жизнь наших замордованных подростков. Но выше головы не прыгнешь. Мой поступок был не жестом протеста, - партии было плевать и на меня, и на мою работу! - а актом социального бессилия и психологического самосохранения. Просто я больше не мог!

Этой кафкианской истории, точнее - ее социальному смыслу я посвятил маленькое эссе "Что такое Сизифов труд и как с ним бороться?" (1984), опубликованное в 1989 г. в журнале "Химия и жизнь". Я собирался уничтожить и свой сексологический архив, но немецкое издание "Введения в сексологию" затянулось до 1985 года, а потом я переехал в Москву, где жить было чуточку полегче.

Вопрос о переезде в Москву возникал и раньше. Хотя, как большинство ленинградцев, я не особенно люблю столицу, в ней было больше интеллектуальной свободы, да и потенциальный круг общения с философами был значительно шире. И меня туда постоянно звали.

В 1968 г. я совсем было решился переехать, даже получил разрешение на вступление в жилищный кооператив. Но случилось так, что в октябре 1968 года, через месяц после советского вторжения в Чехословакию, которое я переживал крайне болезненно, меня послали с лекциями в Австрию. Лекции мои не были пропагандистскими, в Австрии меня многие знали, и никто не задавал мне, во всяком случае, публично, "неудобных" вопросов. Тем не менее моя чувствительность была обострена до предела. В этом тревожном и болезненном состоянии, сразу же по возвращении в Москву я попал на банкет по случаю защиты докторской диссертации Э.В.Ильенковым и встретил там и в последующие несколько дней буквально всех представителей философской элиты, личного общения с которыми мне недоставало. Все это были достойные и уважаемые люди, на некоторых я смотрел снизу вверх. И ни один из них не сказал доброго слова ни о ком другом, только плохое! Я решил, что лучше жить без такого общения, и остался в Ленинграде. Не прижился я и в Институте общественных наук.

В 1985 г., с болью в сердце, зная, что у меня никогда уже не будет чувства дома, я переехал в Москву окончательно. При переезде я заодно ликвидировал часть своей библиотеки, твердо решив сконцентрироваться исключительно на исторических сюжетах и мечтая, хоть и знал, что это недостижимо, когда-нибудь вслед за Пастернаком крикнуть детворе: "Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?"

Свою программу завершения всего, ранее начатого, я выполнил к 1987 году. Но тут пришла перестройка, и все началось заново. Я снова стал читать советские газеты, раньше слушал только "вражьи голоса", и даже писать политические статьи. В 1989 г . меня избрали действительным членом Академии педагогических наук (ныне – Российская академия образования – РАО) по отделению психологии. Но вместе со свободой пришло некоторое чувство растерянности. Раньше главным критерием оценки публикаций была смелость, то, насколько тебе удалось поднять планку дозволенного. Теперь на первый план, по крайней мере, для меня, стала выходить глубина мысли, ее конструктивность и ответственность за результаты возможной реализации твоих идей. Как и большинство моих сверстников, я не был готов ко многим новым вопросам, тем более, что они требовали не общих рассуждений, а однозначных, практических решений. Я с удовольствием читал разоблачительные антисталинистские статьи, считал их чрезвычайно важными и полезными, но лично для меня в них было не так уж много нового.

В 1963 году в Чехословакии мне подарили большую тяжелую вазу литого стекла. Она казалась монолитно-несокрушимой, но меня предупредили, что если она упадет, то разобьется буквально вдребезги, склеить ее будет невозможно. Эта ваза до сих пор цела, с 1968 года я видел в ней зримый символ несокрушимой советской империи и был твердо уверен, что когда на смену маразматическим кремлевским старцам придут более молодые и энергичные руководители, которые попытаются что-то исправить, результат окажется катастрофическим - общество, цементировавшееся только грубой силой, распадется на мельчайшие атомы. Я считал этот исход неизбежным и исторически справедливым. Ужасный конец лучше, чем ужас без конца.

В начале 1990-х эта уверенность стала оправдываться, но радости это не приносит, а смерть многих тысяч невинных людей под развалинами "империи зла" уже не кажется актом исторической справедливости. Что же делать? Я не экономист, как лучше преобразовать экономику, я не знаю. Нет у меня и вкуса к политической борьбе, на демонстрациях и митингах я чувствую себя неуютно. У меня слабый голос, когда люди кричат, я предпочитаю молчать. Боюсь “профессиональных революционеров”, какие бы слова они ни говорили, а некоторые наши антикоммунисты казались мне стопроцентными большевиками, у них тот же стереотип мышления: одни хотели начать заново всю всемирную историю, другие пытались зачеркнуть ее последние 70 лет. Все это мы уже проходили. Об этом "подростковом синдроме" я писал в статье "Психология социальной инерции" (1988). Я приветствовал радикальные перемены, но не верил, что можно начать завтрашний день с нуля или с позавчерашнего, минуя вчера и сегодня. Мне часто вспоминаются слова Гейне:

Andre Zeiten - andre Vögel!
Аndre Vögel - andre Lieder!
Sie gefielen mir vielleicht,
wenn ich andre Ohren hätte

("Другие времена - другие птицы. Другие птицы - другие песни. Они может быть нравились бы мне, если бы у меня были другие уши").

Свой среди чужих

Переезд в Москву и перестройка открыли передо мною мир. В конце 1980-х и начале 1990-х я побывал с лекциями и для научной работы во многих университетах и научных центрах Западной Европы и Америки. Интерес к СССР в то время был очень велик. Во Франции неоценимую помощь оказал мне директор Дома наук о человеке Клеменс Элер, по просьбе которого я участвовал в обсуждении статуса стипендии Дидро, по которой во Франции ежегодно бывают десятки молодых российских ученых. В Англии я проработал месяц в Университете Сэррей; вместе с известным славистом и специалистом по проблемам спорта и молодежи Джеймсом Риорданом мы подготовили и опубликовали сборник статей «Секс и российское общество». Позже университет присвоил мне степень доктора honoris causa, что британские университеты делают нечасто.

Незабываемое впечатление произвел Кэмбридж, в котором учился герой моей первой диссертации Джон Мильтон, и где я побывал по приглашению Эрнеста Геллнера, с которым мы были давно хорошо знакомы. Впервые удалось побывать в Швейцарии и в Западной Германии.

Особенно важной была первая поездка в США в августе – ноябре 1988 г. В эту страну меня регулярно приглашали с 1966 г., но только теперь это осуществилось. Годичное собрание Американской Социологической ассоциации (АСА) в Атланте было посвящено американской социологии, в качестве докладчиков на сессии «Неамериканские взгляды на американскую социологию» были приглашены Ален Турэн (Франция), Николас Луман (Германия) и я. Я получил возможность лично встретиться с многими учеными, которых знал по статьям и переписке. После моей встречи с бывшими президентами АСА, один из них сказал: «Никогда в жизни не встречал человека с золотыми зубами (в США коронки и протезы были белыми - ИК) и с таким знанием американской социологии».

Не менее интересной была сессия Международной академии сексологических исследований в Миннеаполисе и поездка с лекциями по нескольким университетам. Впечатлений, как профессиональных, так и бытовых, было много. Мне особенно понравилась повседневная, непоказная забота американцев о детях и инвалидах. В знаменитом католическом университете Нотр-Дейм мне пришлось выступать не только перед студентами, но и прочитать публичную лекцию в городе Саус-Бенд. Руководители университета предупредили меня, что сами не знают, чем это кончится: в городе много антисоветски настроенных иммигрантов из Восточной Европы. Но я говорил о серьезных, реальных проблемах. В аудитории встал пожилой венгр и сказал: «В Будапеште советские танки убили мою семью, я всегда выступал против любых контактов с советскими, но такие лекции я готов слушать». После этого мэр вручил мне символический ключ от города.

Очень интересным был пребывание в Миннеаполисе, где собралась группа московских социологов семьи. Результатом нашей совместной работы с американцами стал коллективный труд «Семьи до и после перестройки. Российская и американская перспективы» (1994), в котором мне, соавторстве с видным американским сексологом и замечательным человеком Джеймсом Мэддоком, принадлежит глава «Сексуальность и семейная жизнь».

Первая американская поездка показала мне, что США – действительно страна неограниченных возможностей. Моей давней мечтой было посетить Калифорнию, особенно Сан-Франциско. Известный советолог Гейл Лапидус обещала прислать мне приглашение, но на сессии в Атланте ни ее, ни письма не оказалось (потом выяснилось, что она заболела). Я был в отчаянии. Но случайно в лифте меня познакомили с профессором С.Дорнбушем, работы которого я хорошо знал, и он тут же пригласил меня на междисциплинарный семинар в Стэнфорде, оплатив половину стоимости перелета. Вторую половину билета оплатил Центр глобальных исследований в Сан-Диего. А на полпути между Сан-Диего и Сан-Франциско лежит сказочная Санта-Барбара, где студенты ездят не на машинах, а на велосипедах, и чуть ли не весь год ходят в шортах. И там меня тоже ждали. А потом снова были Нью-Йорк, Чикаго и т.д.

Юрий Бронфенбреннер настаивал, чтобы я обязательно выступил также в Корнелльском университете, находящемся на севере штата Нью-Йорк. С большим трудом удалось выкроить одни сутки. Но при пересадке в аэропорту Сиракьюз меня по ошибке посадили на самолет, летящий в Торонто (вот когда я оценил дотошность советского паспортного контроля!). Услышав об этом, я в последний момент, чуть не на ходу, выскочил из самолета (к счастью, летел без багажа), но тем временем последний самолет на Итаку уже улетел. Я думал, все пропало, но девушки, по вине которых это произошло, взяли мне за счет фирмы такси, и через три часа я все-таки прибыл в Итаку. Мои лекции состоялись, а в следующем году Корнелл присвоил мне свой самый высокий и престижный титул – Andrew D. White Professor-at-Large.

Все это не могло не понравиться, хотя, наряду с положительными впечатлениями, были и разочарования. Профессиональный уровень американского обществоведения, не говоря уже о сексологии, неизмеримо выше советского, тем не менее средний уровень массовой научной продукции был ниже лучших, выдающихся образцов, с которыми у меня ассоциировалась американская наука. Американская наука, как и общество, оказалась крайне разобщенной. Европейских исследований и языков американские аспиранты, как правило, не знают, плохо обстоит дело и с междисциплинарными связями.

Осваиваясь в огромном Миннесотском университете, я обнаружил, что разные кафедры и научные центры сплошь и рядом занимаются близкими сюжетами, но не контактируют и даже не знают друг о друге. Сначала меня это удивило, я шутил, что университет должен платить мне три профессорские зарплаты только за то, чтобы я ходил из лаборатории в лабораторию и рассказывал коллегам, чем они занимаются. Потом я понял, что дело не в недостатке времени или любознательности, а в жестких законах конкуренции. Чтобы быть в США кем-то, нужно уверить остальных и прежде всего – себя, что ты – лучший в мире. Большинство людей может добиться этого, только игнорируя чужую работу. Конечно, это лучше, чем советская суперцентрализация, но все равно нехорошо.

В 1990-91 гг. я снова побывал с лекциями в нескольких крупных американских университетах. Особенно плодотворной была годичная стажировка в Русском центре Гарвардского университета (1991 -1992), результатом которой стала книга “The Sexual Revolution in Russia. From the Age of the Czars to Today” (1995).

Огромный и разнообразный Гарвард поначалу ошеломляет. Там каждый день происходит что-то новое, необычное и страшно интересное. Постепенно становится понятно, что нужно выбирать: либо ты всюду ходишь, смотришь и слушаешь, но собственного дела не делаешь, либо занимаешься своей работой, а остальное – как получится. Я выбрал работу. В колоссальной гарвардской библиотеке можно найти почти все. Заодно с новой научной литературой, я прочитал все основные английские «школьные» романы Х1Х – начала ХХ в., интересовавшие меня в контексте истории детства. Позже это пригодилось и в связи с историей сексуальности.

Жил я довольно замкнуто, проводя большую часть времени в библиотеке или дома за компьютером. В бытовом отношении мне очень помогли наши эмигранты, особенно писатель и музыковед, ныне покойный Феликс Розинер. Он помог мне снять недорогую квартиру у бывшей ростовчанки, ученицы Романа Якобсона, Бояры Манусевич, которая трогательно обо мне заботилась и познакомила с несколькими интересными людьми. Содержательным было и профессиональное общение. Было приятно лично познакомиться с Дэвидом Рисмэном, с которым я до того лишь переписывался. Дэниэл Белл пригласил меня не только в гости, но и на торжественный банкет в Американской Академии наук и искусств.

Очень сердечным было общение с крупнейшим историком социологии Люисом Козером, с которым я познакомился в 1978 г . на Всемирном сексологическом конгрессе в Упсале (мы сотрудничали в рамках Исследовательского комитета по истории социологии Всемирной социологической ассоциации), и его женой Роуз, тоже первоклассным социологом. А узнал он обо мне благодаря моей новомирской статье «Размышления об американской интеллигенции», где цитировалась его книга «Men of Ideas». Мысли Козера понравились А.Д.Сахарову, который процитировал их, сославшись на меня, в своей первой «диссидентской» книжке. Козеру это рассказали, после чего он прочитал мою статью и переведенные на немецкий язык социологические книги.

Наезжая в Нью-Йорк, я останавливался у другого выдающегося социолога, крупнейшего специалиста по социологии сексуальности Джона Гэньона.

Джон и его жена Кэти, тоже социолог и мастер документальной фотографии, стали моими близкими друзьями, не в расплывчатом американском, а в более строгом русском значении этого слова. Всегда находил для меня время и Роберт Мертон, который когда-то тщетно пытался пригласить меня в Стэнфордский центр высших исследований.

В Вашингтоне меня принимал выдающийся социолог, мой однофамилец Мелвин Кон, с которым нас связывал общий интерес к социологии личности. Когда Мел занялся сравнительным исследованием отношения к труду и структуры личности в США, Польше и на Украине, я порекомендовал ему в качестве соавторов блестящих киевских социологов Валерия Хмелько и Владимира Паниотто. Общими усилиями они осуществили прекрасное международное исследование. По рекомендации Кона, по окончании своего пребывания в Гарварде я получил месячный грант в Кеннановском институте в Вашингтоне. Это один из лучших научно-исследовательских центров США, а отношения между сотрудниками и стажерами там значительно теплее, чем в любом американском университете. Во многом это заслуга его директора Блэра Рубла, который, кстати, некогда стажировался в Ленинградском университете.

В Стэнфорде я подружился с одним из лучших американских социальных психологов Филиппом Зимбардо, о знаменитом «тюремном эксперименте» которого рассказывал в своих статьях и книгах. Позже я инициировал русский перевод его книги о застенчивости, которую очень рекомендую всем, кого волнует эта мучительная проблема. Да и вся стэнфордская психология производила сильное впечатление.

По окончании моего гарвардского срока, после проведенного в Москве летнего отпуска, я преподавал в женском Уэллсли колледже, где читал курс современных социальных теорий и непривычный для Америки курс «Дружба в исторической и культурной перспективе». Жизнь в этом сказочно красивом кампусе и преподавание в женском колледже дали новый социальный и интеллектуальный опыт, приобщив к реалиям американской жизни.

Очень плодотворными были мои контакты с американскими сексологами. Директор Нью-Йоркского центра по изучению и профилактике СПИДа Анке Эрхард и ее сотрудники (я посещал этот центр каждый свой приезд в Нью-Йорк) помогли мне понять социальные факторы страшной эпидемии и методы борьбы с нею. По их рекомендации я посетил учреждение с трудно переводимым названием – Gay Men Health Crisis (“Кризис здоровья мужчин-геев»). Беседа с главным психологом началась с недоразумения. Когда я сказал «проблема гомосексуальности», он прервал менясловами «гомосексуальность – не проблема». Я понял смысл его реплики: «проблема» - нечто, подлежащее решению и, возможно, устранению, а гомосексуальность, в отличие от ВИЧ, – явление постоянное. Но как же выразить озабоченность этим явлением? Подумав, собеседник сказал: «Ну, может быть «issue (вопрос, предмет обсуждения) of homosexuality». Я усвоил, что слова имеют значение, но главное – мне помогли понять стратегию профилактики СПИДа изнутри. Позже я пытался донести эту информацию до своих российских коллег, но у многих она вызывала только раздражение и воспринималась как покушение на их профессиональную монополию (и деньги) .

Короче говоря, я благодарен Америке и американцам. Старых, еще по Ленинграду, знакомых у меня теперь в Бостоне, пожалуй, больше, чем осталось в Москве и Петербурге, и ни один из них не сожалеет об эмиграции. Но меня все-таки тянуло домой. Как позже написал мой друг Виктор Каган, «в России мне говорили, что я «западный» человек, здесь вижу, что вполне «российский». Нечто вроде кошки, которая, конечно, «гуляет сама по себе», но нуждается в том, чтобы иногда было о кого потереться». Хотя почти все здесь было лучше, чем дома, я чувствовал себя посторонним. Мне нужна была не столько абстрактная “Родина”, сколько мой старый письменный стол и чувство, что я кому-то нужен.

Чужой среди своих

Иллюзий о ближайшем будущем России я не питал. Когда после распада Советского Союза группа гарвардских эмигрантов попросила меня частным образом поделиться мыслями на этот счет, я сказал, что с всемирно-исторической точки зрения, крушение «империи зла», возможно, и является благом, но для ныне живущего и следующих двух–трех поколений это – величайшая историческая катастрофа. Беда не в том, что рухнула нежизнеспособная империя, а в том, что очень долго все в ней будет только разваливаться, причем в республиках, за исключением Прибалтики, жизнь будет значительно хуже, чем в России. Молодежь с этим как-то справится, а пожилые люди в новой жизни себя так и не найдут.

Вернувшись домой, я нашел свой письменный стол, хоть и поврежденный постоянными протечками сверху, на месте. Зато все остальное стало чужим. Оказалось, что ни мои знания, ни моя работа, ни я сам никому не нужны. То, что снаружи выглядело как экономические реформы, изнутри напоминало самое большое, и притом публичное, ограбление в мировой истории. Зарплата главного научного сотрудника РАН в 1993 г . была ниже прожиточного минимума, впрочем, на нее и сегодня прожить невозможно. Набранный в издательстве “Педагогика” сборник моих избранных сочинений был рассыпан. Издавать новые книги было не на что. Работа по этнографии детства прекратилась. Добывать гранты я не умел.

В экспертной комиссии фонда Сороса мою заявку на составление практически подготовленной хрестоматии переводов “Стереотипы и предубеждения” (речь шла о социальной психологии фашизма, антисемитизма и других не менее актуальных вещах) мой старый друг и его заместитель дважды (!) потеряли, а меня полтора года уверяли, что решение вот-вот состоится. Я узнал об обмане от посторонних людей. Тут не было злого умысла, у моего друга и коллеги были собственные трудности, в том числе – со здоровьем, так что наши личные отношения от этого не пострадали. В конечном счете, это даже пошло мне на пользу, заставив понять, что нужно рассчитывать лишь на собственные силы. Но погибла важная работа, а жизненный опыт стоил двух тяжелых депрессий, из которых меня вывели французские антидепрессанты. Одно разочарование сменялось другим, порождая апатию и отвратительное чувство жалости к себе. Подобно многим своим ровесникам, в славном новом мире дикого первоначального накопления я чувствую себя посторонним и беспомощным.

Но эпоху не выбирают, и если продолжать работу, - а ничего другого я не умею, - что-нибудь все равно получится.

В 1990-е годы я пытался организовать большую серию переводов новейшей западной научной литературы. Идея была поддержана Академией Наук, но разбилась о неповоротливость издательств и отсутствие денег, так что все мои усилия были потрачены впустую. В дальнейшем эта работа пошла без моего участия, с помощью западных правительств и фондов. К сожалению, многие публикуемые у нас переводы - плохого качества и не сопровождаются необходимыми научными комментариями, но такова уж наша селяви.

Более успешными оказались эмпирические исследования сексуального поведения подростков, без знания которого невозможно выработать стратегию сексуального образования. В 1990-х гг. при моем участии было проведено три крупных опроса подростков и юношей. Опрос 1993 года охватил 1615 учащихся 7-11 классов, в возрасте от 12 до 17 лет, из 16 средних школ и 8 профессионально-тех­нических училищ Москвы и Санкт-Петербурга (руководители исследования В.Д. Шапиро и В.В. Червяков). Это был первый в истории России сексологический опрос школьников этого возраста. Опрос 1995 года (руководитель проекта В.В. Червяков) охватил 2871 16-19- летних не состоящих в браке юношей и девушек в Москве, Новгороде, Борисоглебске и Ельце. Анкета содержала вопросы об обстоятельствах сексуального дебюта, первом и последнем сексуальном партнере, общем числе партнеров, опыте мастурбации и т.д. Деньги на проект дал фонд Макартуров, в результате героических усилий американского профессора Генри Дэвида, на которого произвела впечатление моя грустная лекция в Национальном Институте Здоровья в Вашингтоне в 1992 г. Генри настойчиво доказывал американским фондам, что сексуальное поведение юных россиян - социально важный сюжет. Фонды Форда и Рокфеллера отказали, а фонд Макартуров помог. Третий опрос под руководством В.В. Червякова (я консультировал его анкеты) был проведен в начале 1997 г. как часть социологического мониторинга в рамках проекта сексуального просвещения российских школьников. Опрашивались школьники 7- 9 классов, их родители и учителя ( 16 школ из 8 разных регионов). Для компьютерной обработки было отобрано 4000 опросников, заполненных школьниками, 1300 - родителями и 400 - учителями. Результаты этих опросов опубликованы в серии статей и обобщены в моей книге «Подростковая сексуальность на пороге ХХ1 века», написанной и опубликованной по гранту Российского гуманитарного научногофонда (РГНФ).

Параллельно научной работе, я занимался популяризацией сексологических знаний, опубликовав множество статей и несколько популярных книг («Вкус запретного плода», 1992 и 1997, лекции «Введение в сексологию», 1999), а также учебное пособие для вузов «Сексология» (2004). К сожалению, в результате развала российского книжного рынка до массового читателя серьезные книги практически не доходят, так что ни приличных денег, ни морального удовлетворения эта работа не дает.

Политически я также оказался в изоляции. Политики демократического и либерального направления сексологическую проблематику не понимали и даже боялись ее. Когда Егор Яковлев, с которым у меня были прекрасные личные отношения, стал главным редактором «Московских новостей», он первым делом снял из номера мою статью по проблемам сексуальной культуры: «Для Кона это слишком мелко!» Они охотно печатали мои статьи и интервью по вопросам политики, но не по вопросам пола. В 1991 г. “Московские новости” не напечатали специально для них написанную статью с анализом предоставленных мне Юрием Левадой свежих данных опроса общественного мнения, которые свидетельствовали о провале начатой КПСС анти-сексуальной истерии. Я смог напечатать этот материал только шесть лет спустя, в книге "Сексуальная культура в России". В 1994 г. “Известия” не опубликовали заказанную и принятую редакцией статью "Секс как зеркало русской революции"; редакция почему-то считала, что статья с таким названием предназначена для раздела "Частная жизнь” (!), который был перегружен. Между тем тогда обсуждение этих вопросов было своевременно, а в декабре 1997 г., когда те же "Известия", но уже с другим редактором, напечатали мою статью "Не говорите потом, что вы этого не знали. Подростки и сексуальная контрреволюция", это было уже махание кулаками после драки.

Короче говоря, людям, которые по идее должны были мне помогать, моя тематика казалась мелкой, второстепенной и одновременно - опасной. Когда в конце 1996 г. в стране начался анти-сексуальный крестовый поход, мне стало ясно, что социально (т.е. практически) эта работа в России востребована не будет, тратить время и силы на то, чтобы из болота тащить бегемота, бессмысленно. Лично для меня в этом не было ничего неожиданного, этюд «Сизифов труд» был написан в 1984 г. А так как мои научные интересы никогда не ограничивались сексуальностью, достаточно было изменить приоритеты. С 1999 г. центром моей работы стал глобальный проект «Мужчины в меняющемся мире», на выполнение которого я получил индивидуальный грант от фонда Макартуров (1999-2000), а затем от РГНФ. Об этой работе я расскажу позже.

Но «закрыть» тему, в которой заинтересована добрая половина населения страны, не так легко, это не рукопись, которую можно просто сдать в макулатуру.

Поскольку мое имя постоянно упоминалось в связи с сексуальным образованием, оно стало чем-то вроде интеллектуального «секс символа», а поляризация массового сознания в этом вопросе стала проявляться и по отношению ко мне лично, причем ни для любви, ни для ненависти людям вовсе не требовалось меня читать или слушать.

Первые публичные нападки на меня начались в связи со скандалом вокруг проекта школьного сексуального просвещения (его история подробно описана в моих книгах), руководство которым мне приписали (на самом деле я имел отношение только к социологическому мониторингу). У меня был выбор: 1) сотрудничать с людьми, которые заведомо ничего позитивного делать не будут, 2) молча отойти в сторону, 3) громко хлопнуть дверью. Мне было ясно, что без сексуального образования Россия не справится с последствиями сексуальной революции, поэтому я занял в этом вопросе жесткую принципиальную позицию.

Естественно, это вызвало эскалацию нападок. 30 января 2001 года во время моей публичной лекции в лектории МГУ «Мужчины в меняющемся мире», не имевшей никакого отношения к сексуальности, заранее подготовленная организованная группа из 20 или 30 бандитского вида молодчиков, вооруженных гомофобскими плакатами и дымовыми шашками, устроила настоящую фашистскую акцию, с шумовыми эффектами, швырянием торта, распылением дыма и т.п. Весь этот шабаш снимали приглашенные его участниками фотографы.

Через несколько дней, когда я спокойно работал дома, мне позвонил снизу, от вахтерши, начальник районного угрозыска и сказал, что им сообщили о предстоящем взрыве и что под моей дверью действительно лежит подозрительный сверток, поэтому до приезда розыскной собаки я не должен подходить к дверям. Кинологи установили, что это был лишь муляж взрывного устройства. Кроме того, на моей двери была намалевана звезда Давида, а на стене - «дьявольское» число «666». Потом позвонил анонимный «доброжелатель», который был полностью в курсе того, чем и как сделаны надписи на стене, и сказал, что я не должен заниматься сексуальным просвещением детей, иначе меня ждет жестокое убийство. Информация об этом появилась в Интернете, «Московском комсомольце» и «Петербургском часе пик» Заметка в «МК» называлась «Тортом по сексу. Фашиствующие отморозки решили «лечить» нашу мораль», а питерский еженедельник вынес на первую полосу лозунг «Бей академиков, спасай Россию!» Снимки моей разукрашенной стены появились на экране ТВ, а затем и на страницах нескольких крупных европейских газет. Стали звонить встревоженные друзья и коллеги (преимущественно социологи), причем соотечественники старались поддержать мое гражданское мужество, а западные коллеги, с присущим им индивидуализмом, который у нас ассоциируется с равнодушием, просто советовали беречься. Действующие политики и руководители СМИ сделали вид, что ничего не произошло, а милиция реагировала по формуле – вот убьют, тогда будем разбираться…

Поскольку человеческая жизнь в Москве ничего не стоит (в тот год беспричинно убили нескольких видных ученых, и ни одного преступника так и не нашли), ни тревожиться, ни беречься я не стал, а спокойно продолжал работать. Цифру «666» при ремонте лестницы закрасили, а звезда Давида красуется на дверях по сей день, напоминая мне и моим гостям, в какой замечательной стране мы живем.

В мае 2002 г. на одном из православных сайтов, а затем и в печати, появилось объемистое (74 страницы, тираж 5000 экз.) «Заключение по содержанию, направленности и фактическому содержанию публикаций академика И.С. Кона», подписанное неизвестными мне профессорами М.Н.Кузнецовым, В.Ю.Троицким и А.А.Прозоровым, утверждающее, что все работы означенного академика никакого отношения к науке не имеют, а сам он просто коммунистический пропагандист, «этнокультурный содомит» и враг всего, а не только прогрессивного, как сказали бы в советские времена, человечества: «В целом публичную деятельность И.С.Кона, по существу, можно считать активно-ведущейся информационно-психологической войной, преступной деятельностью, направленной против детей и молодежи, против традиционных духовных ценностей России, против общественной морали и важнейших социальных институтов в российском обществе» [3]. Эту брошюру мне купили за 30 рублей в моем собственном институте. На общем собрании РАО распространялась листовка «Их разыскивает милиция» с моим портретом как человека, который был руководителем подрывного проекта сексуального просвещения (читай – развращения) российских школьников и т.п. А после того, как, поддержав введение законов, запрещающих производство и распространение детской порнографии, я одновременно высказался против повышения легального возраста согласия, считая, что это не повысит сексуальную безопасность подростков и будет способствовать росту коррупции правоохранительных органов, меня стали заодно называть педофилом или защитником педофилов.

В общем, все по рассказу Марка Твена «Как я баллотировался в губернаторы». Впрочем, я оказался в очень хорошем обществе. В очередном опусе И. Медведевой и Т.Шишовой «Оргия гуманизма» (2004) к числу врагов народа причислен Нобелевский лауреат по физике академик В.Л.Гинзбург. Он выступает против клерикализации российского образования и вдобавок подписал "Гуманистический манифест 2000", созданный инициативной группой выдающихся людей мира, «полагающих, что подлинный гуманизм может быть развит только на научной основе, исключающей мистику и религию." Анафеме предается и бессменный ведущий телепередачи "Очевидное невероятное" академик С.П.Капица, осмелившийся пригласить меня для обсуждения проблем сексуальной революции ХХ в. и поддержавший необходимость сексуального образования школьников, а также другие российские «подписанты», включая нескольких академиков и нобелевских лауреатов.

Угрозы и нападки показали мне, что, несмотря на сдвиг моих научных интересов, оставлять сексологическую проблематику не следует. Важным аспектом моей работы стал Интернет. Сегодня в России научные книги и журналы читают преимущественно люди старших возрастов, для молодежи единственным источником информации является Интернет. Открытый мною в августе 1998 г . по просьбе доктора С.И.Фомичева вебсайт - http:// www. neuro. net. ru/ sexology или http ://sexology .narod .ru стал одним из самых посещаемых сайтов российского научного Интернета. Без всякой рекламы и раскрутки число посещений превысило 600.000, а число посетителей – 200 тысяч. Сайт ежедневно посещают около 350 человек. Здесь размещены все мои новые статьи, а частично – и книги, периодически дается информация о новых зарубежных публикациях, заметки о книгах и событиях и т.д. Сначала там были даже вопросы и ответы, но этот раздел пришлось закрыть, потому что люди, особенно подростки, стали использовать его как сексологическую консультацию, что мне не по силам, да и не по специальности.

Пишу я не только о сексуальности. Когда в Совете Федерации раздались голоса за возвращение РПЦ церковных земель, я горячо поддержал эту инициативу, предложив заодно восстановить крепостное право, чтобы обремененные земельной собственностью монахи и священники имели все-таки время для спасения душ. А на очередную «антиспидовскую» компанию Мосгордумы откликнулся заметкой: Не опоздайте на тот свет! Слышал, что в Москве появились плакаты "Безопасного секса не бывает!". Советую расширить тематику наглядной агитации: "Чистого воздуха, воды и здоровой пищи не бывает! Единственное безопасное место - могила!" Все это, разумеется, не улучшает моих отношений с духовными и светскими властями. Покой и безопасность нам только снятся…

2. Темы и проблемы

Первые публикации

Первой публикацией, принесшей мне профессиональную известность, была статья "Наука как форма общественного сознания" (1951). Начало 1950-х было страшным временем. Никакой свободы мысли и в помине не было, оригинальные мысли мог высказывать только Сталин, даже комментировать их было опасно. Книга "Марксизм и вопросы языкознания" поставила много новых вопросов, которые по сути были схоластическими, но тогда казались очень серьезными. Одним из них был вопрос, можно ли считать надстройкой науку. Если бы я работал в Ленинграде, то прислушался бы к мнению старших и не стал влезать в рискованный спор, а в Вологде спорить было не с кем, и я нахально послал свою статью прямо в журнал «Коммунист». Статья была стопроцентно догматической (главным аргументом было толкование сталинских цитат), но одновременно - невероятно смелой, в ней утверждалась - подумать только! - ненадстроечность, неклассовость и беспартийность естественных (хотя, конечно, не общественных) наук. Для ученых-естественников, которых регулярно подвергали идеологическим проработкам, это был подарок.

Очень скоро пришел ответ: статья интересная, «написана с правильных позиций», но так как «Коммунист» уже заказал и получил статью на эту тему, мне рекомендуют связаться с «Вопросами философии», а если повернуть тему в сторону исторической науки, - с «Вопросами истории». Вскоре обе редакции сами со мной связались. Такая забота о молодом человеке была не совсем бескорыстной. Как я потом узнал, в Москве одновременно оказались две статьи, написанные с близких теоретических позиций, – двух ведущих истматчиков страны Ф.В.Константинова и М.Д.Каммари, и моя. При нормальных условиях преимущество, конечно, получили бы старшие товарищи, но они не хотели рисковать – мало ли что скажет Сталин? - и пропустили вперед, в качестве кошки, юного беспартийного вологодского философа. Так что моя статья в «Вопросах философии», напечатанная в порядке обсуждения, вышла года на полтора раньше, чем статья Константинова и Каммари в «Коммунисте». Никакой дискуссии по ней, разумеется, не было, хотя мне показали в редакции две огромные папки откликов, часть которых была выдержана в классическом жанре политического доноса. Впрочем, других форм полемики в то время не знали, от личных качеств авторов это не зависело. Если все должно быть единственно правильным, марксистско-ленинским, то одна из двух точек зрения обязательно будет не только ошибочной, но и вредной. Естественно, каждый предпочитал, чтобы в этом положении был его оппонент. Поскольку из ЦК замечаний не последовало, моя точка зрения стала как бы официальной, а сам я – известным автором (в те годы философией обязаны были интересоваться все). Параллельно началось мое сотрудничество в «Вопросах истории». Вкус к теоретическим проблемам у советских историков прочно отбили еще в 1930-е годы. В 1950-х его пытались возродить, но на сугубо догматической базе комментирования общих положений истмата. Жанр своих тогдашних статей и брошюр о «законах истории» я сегодня определил бы как «творческую схоластику». «Творческую» – потому что обсуждались действительно серьезные и отчасти новые проблемы, а «схоластику» - потому что в этих спорах и дискуссиях не учитывалась специфика реального исторического познания. По правде говоря, многие конкретные исторические исследования того периода интеллектуально были ничуть не лучше, но там отсутствие мысли пряталось за обилием фактов, а в теоретических статьях вульгарность и цитатничество выступали во всей своей неприглядной наготе. Перечитывать их сегодня невозможно, хотя какая-то мысль там гнездилась.

Кроме истмата, меня занимала этика. Недаром же я писал о Чернышевском. В 1950-х годы советская этика только начинала освобождаться из-под власти вульгарного социологизма предшествующих лет, собственного категориального аппарата в ней практически не было. Поэтому моя статья о проблеме долга (1954) привлекла внимание не только у нас, но и во Франции. То, что на самом деле мои мысли примитивны, я понял лишь после знакомства с Олегом Григорьевичем Дробницким.

Началось оно весьма необычно. Я написал для «Философской энциклопедии» статью «Долг», и вдруг получаю на нее отрицательный, по сути, отзыв, по объему втрое больше самой статьи. Было понятно, что писал его очень молодой человек, и что реализовать его пожелания в данном объеме статьи невозможно. Но меня поразил профессиональный уровень отзыва - стало ясно, что в стране появился некто, кто мог бы написать данную статью гораздо лучше, чем я. Именно это я, без всякой обиды, предложил философской редакции БСЭ. Однако редактор В. П. Шестаков перезаказывать статью категорически отказался, сказав, что только что кончивший МГУ и работающий корректором в какой-то лесной газете молодой человек (отзыв был его первой пробой пера в «Философской энциклопедии») с подобной задачей не справится. Будучи в Москве, я встретился с Олегом, мы с ним подружились и решили написать статью совместно. Несмотря на значительное увеличение объема статьи и появление у нас третьего соавтора, реализовать первоначальные пожелания Олега так и не удалось, но в его лице в нашу этику, наконец-то, пришел не моралист, а философ.

В это время в Институте философии Е.Д.Модржинская как раз формировала сектор критики буржуазной философии, и я рекомендовал ей Дробницкого. Он опасался, что плохо знает английский, но я сказал ему, что это – дело наживное. Скоро он стал ведущим в стране философом в области этики. В 1960-х годах он подготовил «Краткий словарь по этике». Из-за молодости и недостаточной «чиновности» Дробницкого, утвердить его ответственным редактором Политиздат не мог, а сотрудничество с московскими этиками было невозможно. Чтобы укрепить позиции Дробницкого, меня попросили быть его соредактором, хотя ключевой фигурой был, конечно, Олег. Мы с ним выпустили три издания словаря, сыгравшего важную роль не только в популяризации, но и в прояснении внутренней логики этики как философской науки. После трагической гибели Олега в авиационной катастрофе, мне пришлось взять эту ответственность на себя. В 1981 г. вышло 4-е, дополненное и переработанное издание словаря, но радикально менять его текст, несмотря на назревшую необходимость, Политиздат не хотел. Это удалось сделать лишь в 6-м издании (1987), благодаря выдающемуся философу А.А.Гусейнову и созданной им научной школе. Мой же интерес к этике остается прикладным и потребительским и касается преимущественно социальных аспектов сексуальной морали. Занятия философией истории побудили меня обратиться к чтению иностранной литературы. После компании «против космополитизма» (1949) этим мало кто занимался. Когда в начале пятидесятых годов я поинтересовался в Публичной библиотеке иностранными философскими и социологическими журналами, они все лежали неразрезанными, а старые библиотекари приходили посмотреть на меня, как на редкую птицу - философ, читающий иностранные журналы!…

Плохое знание иностранных языков, которые я изучал в основном самостоятельно, а потом наращивал знания в процессе работы, было не единственной трудностью. Не имея, как и почти все мои сверстники, сколько-нибудь приличной историко-философской подготовки, я просиживал бесконечные часы в ленинградских и московских спецхранах, читая Дильтея, Кроче, Зиммеля и других классиков западной философии и историографии. Вследствие своей дремучей темноты, долгое время я совершенно честно не воспринимал в этих книгах ничего, кроме отдельных положений, противоречащих марксизму-ленинизму и, следовательно, заведомо ложных. Но постепенно мои глаза стали раскрываться, появились недоуменные вопросы, а затем и зачатки собственной мысли. Однако все это было крайне незрелым.

Моя докторская диссертация "Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли" (1959), полностью опубликованная на немецком и чешском языках (русские издания моих "доперестроечных" книг значительно хуже иностранных, так как здесь был более жесткий редакторский контроль), в целом была весьма догматичной, особенно когда речь шла о таких острых вопросах как соотношение партийности и объективности в историческом исследовании, или критерии социального прогресса.

Между прочим, старая советская литература была еще менее доступной, чем иностранная. Моя диссертация была уже полностью готова, когда Ю.Н.Семенов случайно сказал мне, что в 1933 г. была опубликована книга В.Ф.Асмуса «Маркс и буржуазный историзм», но ее сразу же обругали в «Правде», и больше ее никто не упоминал. Разыскав эту книгу, я нашел ее весьма интересной, сделал соответствующие ссылки и тем самым вернул ее из небытия. Один недоброжелательный критик даже упрекал меня, что я следую не за Марксом и Лениным, а за Асмусом и Шаффом (известный польский философ, книга которого о законах истории вышла незадолго до моей).

Для анализа философских концепций мне не хватало философской культуры, историография казалась проще, но тут меня подстерегала другая опасность. Пытаясь проследить влияние философских идей на историю, я апеллировал не столько к самой ткани исторического исследования, сколько к философским статьям и высказываниям историков, что, конечно, не одно и то же. Кроме того, моя книга и предшествовавшие ей статьи были насквозь идеологичны, реальные проблемы едва проступали за казенными клише .

Однако по тем временам работа выглядела прилично, в ней было много новых для нашего обществоведения имен, проблем и вопросов, над которыми следовало думать, и не обязательно в предложенной автором интерпретации. Диссертацию долго мариновали в Институте философии (главным препятствием был возраст – мне было меньше 30 лет), в конце концов я защитил ее в Ленинграде, оппонентами были В.Ф. Асмус, Ю.П. Францев, Г.Е.Глезерман и Б.А.Чагин, плюс – отзывы всех крупнейших специалистов страны в области историографии. Лично для меня самым важным был отзыв Асмуса, к которому я относился с величайшим почтением. Если бы его отзыв оказался кислым, я был внутренне готов отложить защиту, но Валентин Фердинандович был снисходителен. Он, конечно, понимал ученический характер диссертации, но видел, что перед ним - думающий человек. В длинном отзыве (в те годы оппоненты писали отзывы сами) он перечислил достоинства диссертации, а о недостатках сказал четко, но без нажима. Я критиковал так называемый презентизм (взгляд на историю как на опрокинутое в прошлое настоящее). Асмус не спорил, но привел аналогичную цитату из Писарева, и мне сразу же стало ясно, что то, что казалось мне порочным субъективизмом, на самом деле - проявление неустранимой субъектности познавательного процесса, которая в истории выражена значительно сильнее, чем в естественных науках, а политические выводы из этого могут быть разными.

Несмотря на ее примитивность, книга была замечена на Западе, и не только марксистами. Рецензент American Historical Review отметил, что вопреки пропагандистскому названию, это серьезная книга, «первая советская работа такого рода», достоинствами которой являются «широкая начитанность, обычно добросовестное изложение критикуемых идей и ясный стиль изложения» [4]. Рас ширенное двухтомное немецкое издание сделало книгу доступной более широкому кругу читателей, включая крупных философов и историков, которые хорошо понимали ее слабости, но увидели в ней начало возможного диалога.

Итальянский философ Пьетро Росси в обстоятельной рецензии с удовлетворением отметил, что «в книге Кона идеи «буржуазной» философии истории впервые стали не объектом поверхностного тотального ниспровержения, а предметом углубленного обсуждения со стороны советского марксизма. Конечно, это обсуждение еще ограничено полемическими намерениями. Однако остается фактом, что исторический материализм почувствовал потребность в серьезном сведении счетов с различными течениями современного историцизма и с новейшими тенденциями методологии истории. В этом состоит положительное значение книги Кона, означающей начало диалога, который, как мы надеемся, будет продолжен» [5].

Знаменитый английский историк Джеффри Барраклаф не только опубликовал на мою книгу большую и весьма критическую рецензию в журнале «History and Theory ”, но и пригласил меня участвовать в подготовке главы "История" для международного исследования "Главные тенденции развития общественных и гуманитарных наук" под эгидой ЮНЕСКО [6].

Неожиданным было внимание Реймона Арона. В философии истории ХХ в. он занимает почетное место, но из-за его открытого антикоммунизма моя трактовка его концепции была, мягко говоря, далека от объективности и даже элементарной вежливости. Тем не менее Арон увидел в моей книге нечто заслуживающее внимания и пригласил меня на важный междисциплинарный симпозиум «Историк между этнологом и культурологом», куда меня, разумеется, не пустили. Французский социолог Виктор Каради рассказывал мне много лет спустя, что Арон очень сожалел об этом. Когда после симпозиума его спросили, доволен ли он его результатами, он сказал: «В общем, все прошло хорошо, но я огорчен тем, что не удалось встретиться с Коном, это была моя главная цель».

О пользе и вреде чтения

Докторская диссертация сделала меня одним из ведущих специалистов по так называемой "критике буржуазной философии и социологии". Это была очень своеобразная, ни на что не похожая сфера деятельности. Судя по названию, это была стопроцентная идеология, часто так было и на самом деле. Вместе с тем под видом критики "чуждых теорий" можно было знакомить с ними советских читателей и обсуждать новые для них проблемы. "Критика" заменяла советской интеллигенции недоступные первоисточники, с нее начинали свою научную деятельность многие наиболее образованные и талантливые философы и социологи моего поколения - Галина Андреева, Пиама Гайденко, Олег Дробницкий, Юрий Замошкин, Нелли Мотрошилова, Эрих Соловьев и другие.

На поверхностный взгляд это был типичный мазохизм, люди критиковали преимущественно то, чем втайне увлекались: философы, склонные к экзистенциализму, критиковали Хайдеггера и Сартра, потенциальные позитивисты "прорабатывали" Карла Поппера и т.д. На самом же деле это было не столько сведение личных интеллектуальных счетов, сколько закамуфлированное просветительство. В дальнейшем, по мере ослабления цензурных запретов, "критическая критика" превращалась в положительную разработку соответствующей проблематики либо в нормальную историю философии и науки.

Эта деятельность имела и свои психологические издержки. Она способствовала выработке деструктивного стиля мышления и в какой-то мере ограничивала полет собственного творческого воображения. Кроме того, чтение хорошей литературы пагубно влияло на самоуважение. Когда я был молодым и всесторонне неразвитым, все, что приходило мне в голову, казалось новым и значительным. Теперь же, если появляется новая мысль, я всегда думаю: наверняка кто-нибудь ее уже высказал, просто мне не попалось на глаза.

Любовь к чтению вовлекала и в социальные конфликты. Во-первых, с коллегами, которые иностранной литературы не читали, а чужое чтение воспринимали как личное оскорбление. Во-вторых, что еще опаснее, с государственной цензурой и всем тем, что за ней скрывается.

Первая стычка с цензурным ведомством произошла у меня вскоре по окончании аспирантуры. Приехав в Москву специально для того, чтобы читать спецхрановские книги (по межбиблиотечному абонементу они не высылались), я с удивлением узнал, что ни цитировать, ни ссылаться на них нельзя. По молодости лет, я не понимал, что чем глупее инструкция, тем она эффективнее, и позвонил в ЦК (телефон отдела пропаганды мне дали в справочной). Грубоватый собеседник воспринял мой вопрос агрессивно.

- А Вы что, всякую антисоветчину хотите тащить в печать?
- А Вы думаете, я это читаю для удовольствия?! Мне это нужно для критики.
- Ну, и критикуйте без цитат, в общем виде.
- А Вы читали “Материализм и эмпириокритицизм”, помните, сколько там цитат?

Аргумент сработал, собеседник дал мне телефон кого-то рангом повыше. тот сразу все понял, согласился, что правила устарели и пообещал их изменить, что и было вскоре сделано. Однако я не угомонился и продолжал “качать права”.

Кто-то из знакомых принес мне копию сохранившегося в архиве ЦК КПСС моего большого письма М.А. Суслову от 24 февраля 1960 года, в котором я жаловался, что Главлит “закрывает” любые специальные книги, вплоть до учебников логики, где есть какие-то антисоветские высказывания, и доказывал, что это, и то, что ученым-гуманитариям не дают заграничных командировок, мешает нашей идеологической работе. На письме стоит резолюция Суслова: “тт. Ильичеву и Кириллину. Прошу обратить внимание, подготовить предложения”. Главлит представил в ЦК справку на 34 страницах, где доказывал, что они все делают правильно, а предложения Кона вредны. В результате по предложению двух отделов ЦК - пропаганды и науки - комиссия в составе Суслова, Куусинена и кого-то третьего, чью подпись я не разобрал, признала возможным “несколько расширить список организаций, которым рассылается издаваемый Издательством иностранной литературы закрытый бюллетень” об иностранных книгах, включив туда библиотеки 9 крупнейших университетов, “обязав Главлит организовать надлежащий контроль за правильностью хранения и использования бюллетеня”, а также предложить главным библиотекам страны “улучшить для научных работников условия ознакомления с зарубежными книгами и статьями”. Предложение о расширении списка организаций, которым рассылаются переводы книг буржуазных авторов, оба отдела сочли “нецелесообразным”. “Что касается предложения т. Кона относительно ослабления цензурных требований, касающихся иностранных книг, содержащих антисоветские и антисоциалистические утверждения, то это предложение принимать нецелесообразно”. Порядок загранкомандировок тем более менять не стали [7].

Короче говоря, письмо было внимательно рассмотрено и частично удовлетворено, но практический результат был ничтожен. В ЦК разные люди (и отделы) относились ко мне по-разному, зато Главлит и его “смежники” крепко меня не взлюбили и надолго сделали невыездным.

Даже на библиотеку заказывать некоторые книги было небезопасно. В относительно либеральные 1960-е, чтобы рационально и экономно тратить отпущенную ленинградским библиотекам дефицитную валюту, я консультировал их комплектование по философии, истории и социологии. Однажды, увидев в каталоге дешевую и, судя по аннотации, информативную книгу американского психиатра Фрэнка Каприо о половых преступлениях, я рекомендовал Публичной библиотеке ее выписать. Через год или больше мне звонит встревоженный цензор В.М. Тупицын, интеллигентный человек, с которым у меня были хорошие личные отношения.

- Игорь Семенович, вы заказывали книгу Каприо?
- Да, а что?
- Страшный скандал! Мне сейчас звонил из Москвы взбешенный начальник Главлита, говорит, что это порнография, ее нельзя держать даже в спецхране, они хотят книгу уничтожить и требуют вашей крови. Пишите объяснительную записку.
- Я книги не видел, но судя по аннотации — это не порнография.
- Хорошо, я попытаюсь их уговорить, чтобы книгу прислали сюда временно, на мою личную ответственность, посмотрим вместе.

Когда книга пришла — все стало ясно. Как и рекламировалось, это была популярная книжка, основанная на опыте судебно-медицинской экспертизы, но автор цитировал подследственных, которые говорили, естественно, не по-латыни, а живым разговорным языком. Какая-то дама в Главлите прочитала, пришла в ужас, доложила начальству, и пошла писать губерния. Мы написали объяснение, московское начальство успокоилось, а книжка осталась в спецхране Публичной библиотеки. Но если бы Тупицын позвонил не мне, а в обком партии, я имел бы серьезные неприятности.

Заодно Тупицын популярно мне объяснил, что жаловаться на их ведомство — то же, что плевать против ветра, а вот если вежливо попросить, например, выдать нужную иностранную книгу, после того, как цензура вырежет из нее несколько наиболее одиозных страниц, — то каких-то исключений из общих правил можно добиться. Так я в дальнейшем и делал. В зависимости от времени и обстоятельств, иногда это срабатывало, иногда нет. «Учитывая враждебный характер помещенных в ней материалов», цензура конфисковала посланную мне книгу П.Сорокина «Пути проявления любви и сила ее воздействия» с дарственной надписью автора [8]. Выпущенный в Англии сборник русских переводов Фрейда, который коллеги посылали мне дважды, оба раза безнадежно оседал на спецхране, а 24-томное английское собрание его сочинений дошло беспрепятственно.

В меру своих сил и возможностей, я не только излагал новейшие западные теории в собственных книгах, но и способствовал русским переводам лучших зарубежных книг. Еще больше, чем цензура, этому мешали безграмотные псевдоученые, которые справедливо опасались, что не выдержат конкуренции с переводными работами. В 1969 г. с помощью М.Я.Гефтера мне удалось выпустить под грифом Института всеобщей истории АН СССР большой (свыше 500 страниц) сборник переводных статей "Современные тенденции в буржуазной философии и методологии истории". Увы, только "для служебного пользования", тиражом 200 экземпляров.

В 1976 г. я повторил эту попытку в издательстве "Прогресс", обновив материалы сборника и включив в него, в частности, выдержки из классической книги Филиппа Арьеса по истории детства. Идеологически книга была совершенно безобидна, ее собирались издать большим тиражом. Но в самый последний момент психически больной антисемит, работавший в главной редакции "Прогресса", написал донос, что в книге пропагандируется буржуазная идеология и т.п. И хотя эта атака была мною отбита, сборник "на всякий случай" выпустили с грифом "для научных библиотек", в свободной продаже его не было.

В 2000 году не лишенные чувства юмора мошенники полностью перепечатали эту книгу от имени «Благовещенского гуманитарного колледжа имени И.А. Бодуэна де Куртенэ». Разыскивать их через прокуратуру я не стал: в конце концов, они сделали полезное дело, подарив российскому читателю ценную книгу, которую советская власть от него утаила. Тем не менее свою роль этот сборник сыграл. Когда в 1998 г. новосибирский философ Н.С. Розов опубликовал большой труд по «исторической макросоциологии» [9], он представил его как продолжение этой работы, за что я ему искренне благодарен. В наше время такие ссылки редки, люди предпочитают изображать себя первооткрывателями.

Интерес к истории семьи и детства побудил меня сблизиться с делавшей первые шаги исторической демографией. В 1979 г. нам с А.Г.Вишневским удалось издать важный сборник переводов по исторической демографии, благодаря которому наши обществоведы впервые узнали разницу между понятиями «семья» и «домохозйство». С тех пор у меня существуют хорошие отношения с ведущими отечественными демографами. В 1980 г. в серии "Памятники исторической мысли" удалось пробить издание "Идеи истории" Р. Дж. Коллингвуда, с отличным предисловием моего бывшего аспиранта проф. М. А .Кисселя. Не менее важной была публикация в "Этнографической библиотеке" избранных сочинений Маргарет Мид (1988).

История социологии

Занятия философией истории убедили меня, что профессором философии я быть могу, а философом – нет. Дело было не столько в недостатке философской культуры (знания – дело наживное), сколько в отсутствии философского склада мышления. Настоящий философ должен быть либо метафизиком, либо аналитиком. У меня не было вкуса ни к тому, ни к другому. Философские проблемы интересовали меня лишь в той мере, в какой их можно было заземлить и проверить на конкретном общественно-научном материале.

Кстати, вопрос о соотношении философии и науки мне пришлось однажды обсуждать с Ж.П. Сартром. В краткий период, когда у него были приличные отношения с советской власти (не помню точной даты), он посетил Ленинград, и поскольку я считался в этой области специалистом, встречу с ним доверили мне. Разговор происходил в номере философа в гостинице «Астория» в присутствии Симоны де Бовуар, которая, к сожалению, была простужена и молча сидела у окна. К моему удивлению (я тогда еще не знал, что французские интеллектуалы его поколения, как правило, не владели английским), говорить по-английски Сартр отказался, но мой плохой французский оказался достаточным, хотя не исключено, что не без помощи переводчика (просто не помню). После разговора на общие темы, Сартр спросил, как я представляю себе соотношение философии и науки. Я ответил, что между философией и эмпирическим знанием существует вечное творческое противостояние. Подобно искусству и обыденному сознанию, философия охватывает действительность в целом. Широта и неопределенность философских категорий – не недостаток, а их имманентное свойство. По мере прогресса эмпирической науки, ученые пытаются преодолеть эту расплывчатость, переводя философские проблемы и термины в более определенные операциональные понятия. На этой стадии торжествует позитивистский взгляд, людям кажется, что философия себя исчерпала и мы, наконец-то, обрели положительное знание. Но на следующем этапе познания всегда оказывается, что вся система строгих научных понятий не исчерпывает первоначальной философской туманности, что специальные научные теории являются «недостаточно сумасшедшими», возникают новые вопросы, которые невозможно сформулировать в терминах существующей системы знания.

То есть философия - это критика существующего знания с точки зрения какой-то переживаемой, но еще не вполне четко сформулированной неясности, и эта диалектика является вечной. Возможно, это мнение ошибочно, заключил я, но я думаю так. Это мнение наверняка ошибочно, сказал Сартр, потому что я думаю точно так же. Осознание недостаточности философии истории неизбежно должно было привести меня к социологии. Этот переход имел двояки истоки. С одной стороны, это было непосредственное продолжение работы по истории социальной философии и философии истории, из которых, собственно, и выросла социология Х1Х в. С другой стороны, он был связан с появлением в СССР эмпирических социальных исследований (это название появилось, чтобы не дразнить гусей возрождением «буржуазной лженауки» и не посягать на теоретическую монополию истмата и так называемого научного коммунизма).

Эмпирическими исследованиями как таковыми я заниматься не собирался, их инициировали не столько философы, сколько экономисты. Но на меня произвела сильное впечатление статья Г.А.Пруденского в «Коммунисте» о свободном времени. Я подумал, что чем-то в этом роде можно и нужно заниматься и у нас (политическую социологию я считал в СССР абсолютно невозможной), и посоветовал это сделать Ядову, которого считал очень талантливым человеком, хотя наши отношения начались со стычки. Однако в то время Ядов был еще «чистым философом» и сказал, что эта тема и вообще любая эмпирия кажется ему мелковатой.

Я не спорил, но твердо знал, что в ближайшее время эмпирическая социология у нас все равно появится. Как доктор наук, я имел право ежегодновыписывать себе через книжный отдел Академии наук несколько иностранных книг. Хотя валюты давали мало, а цены казались высокими, я использовал не только собственный лимит, но и лимиты еще нескольких профессоров, которые иностранных книг не читали и уступали мне свое право. В числе других книг, я заказал учебник «Методы социального исследования» Гуда и Хата, который казался мне наилучшим. Тем временем Рожин «пробил» создание на факультете социологической лаборатории, Ядов стал ее заведующим, и это изменило его интересы. Как раз к открытию их лаборатории, я получил книгу Гуда и Хатта, и сразу же отдал ее ядовской команде, которая начала ее осваивать , Андрей Здравомыслов ее перевел, и это существенно облегчило их собственный старт. Питерские социологи до сих пор благодарны мне за это, но никакой моей заслуги тут нет. Просто я понял необходимость эмпирической социологии, выписал хорошую книгу и отдал ее тем, кому она была нужнее. У меня сохранился оттиск первой коллективной статьи ядовской лаборатории (Вестник Ленинградского университета, 1961, № 23, серия экономики, философии и права) с дарственной надписью Ядова и Здравомыслова «Игорю Семеновичу – покровителю конкретной социологии в ЛГУ». Позже нечто похожее произошло и с социальной психологией. Я купил учебник Креча и Крачфилда [10] (лучшего учебника ни по одному предмету я в жизни не видел), освоил его сам, выучил по нему Д. Шалина, заказал (в это время нас уже снабжали книгами американцы) второй экземпляр для Ядова, после чего мы ни с одним студентом всерьез не разговаривали, пока он не проработает эту книгу. Поэтому наши с Ядовым ребята были грамотнее многих других молодых социологов, которые учебников толком не читали, а искали интересующие их сюжеты по предметным указателям, не понимая, что термины могут быть разными.

В обмен на советские издания,  Американская социологическая ассоциация (АСА)  посылала нам  американские книги и журналы по социологии.  Это был не столько обмен, сколько помощь,  имевшая большое значение для нашего профессионального самообразования.  В США этим занимался сначала Джордж Фишер, который также опубликовал первую американскую книгу о новой советской социологии, а затем Весли Фишер, автор интересной диссертации о советском «брачном рынке».

В 1960-х социологией увлекалась преимущественно моло­дежь, которая ждала от нее абсолютно несбыточных вещей. Уже в 1970-х наступило отрезвление. Лично у меня иллюзий не было. Фильмы, повествующие, как на завод приходит социолог и все сразу начинает работать по-новому, я сравнивал с идеей, что если на телеге установить раке­ту, то она помчится с космической скоростью. Когда я первый раз собрал на квартире у Ядова свой новый сектор (фактически это была ядовская лаборато­рия), я им открыто сказал: «Ребята, настоящей социологии в СССР нет и не будет, но если поднатужиться, мы можем сделать неплохую социальную психологию». Психологизация советской социологии была вынужденной, потому что всерьез занимать­ ся социальной структурой и отношениями власти было невозможно. Это дела­ли либо наивные люди, либо потенциальные революционеры, которые еще не осоз­нали своего истинного призвания.

Никакая наука не может развиваться, не зная собственной истории, которой у нас, естественно, не было. Чтобы восполнить этот пробел, я написал книгу "Позитивизм в социологии" (1964) и она сразу же «фактически превратилась в учебное пособие по курсу истории социологии» [11]. Собственно, она так и была задумана. Философское название было нужно для того, чтобы не брать на себя непосильную обязанность рассматривать историю предметных областей социологии и методики исследований, а также тех разделов социологической теории, в которых я считал себя заведомо некомпетентным. Раздел о математических методах в социологии, которые были особенно важны для нашей собственной науки, написал мой аспирант Э.В Беляев.

От немногочисленных предыдущих советских книг по истории социологии (как и от моего собственного «Кризиса буржуазной исторической мысли»), «Позитивизм в социологии» отличался прежде всего своими установками. Вместо того, чтобы акцентировать недостатки классической социологии и доказывать, что все в ней было плохо и неверно, я ставил своей задачей искать и показывать рациональное и приемлемое. Это стало возможно не столько потому, что я стал умнее, а советское общество – терпимее, сколько потому, что новая советская социология объективно формировала социальный заказ на такое знание.

Разумеется, здесь тоже были свои ограничения. Чтобы сказать доброе или хотя бы нейтральное слово о какой-то «буржуазной» теории, нужно было обнаружить в ней хоть какую-то совместимость с марксизмом. Кроме того, интерпретация лимитировалась уровнем собственного понимания самоучки-автора. Зато на эту информацию был реальный спрос. Несмотря на ничтожный по тем временам тираж – 2000 экземпляров – «Позитивизм в социологии» широко читался. Как писал позже Владимир Шляпентох, "Галина Андреева и Игорь Кон оказали неоценимую помощь нашей науке, знакомя советских интеллигентов с западной социологией в своих работах, которые формально были посвящены критике западного обществоведения. С ясным пониманием своей миссии, они включали в свои книги и статьи важную информацию об исследовательской методологии" [12]. В 1967 г. книга была переведена на венгерский, а в 1979 г. – на финский язык. Два немецких издания, в ГДР (1968) и в Западном Берлин (1973) были сильно расширены (самостоятельные главы посвящены Максу Веберу, возникновению эмпирической социологии в США, философским спорам между неопозитивистами и сторонниками понимающей социологии, структурному функционализму и американской «критической социологии»).

В 1968 г. я основал сектор истории социологии в ИКСИ, а в 1970 г., во время Всемирного социологического конгресса в Варне, Исследовательский Комитет по истории социологии Международной социологической ассоциации, в состав которого вошли крупнейшие социологи мира. В течение 12 лет я был сначала его президентом, а затем вице-президентом; поскольку советские власти ни разу за эти годы не выпустили меня для участия в его работе, меня выбирали заочно. Я поддерживал личную переписку с ведущими западными социологами.

Особенно тесная дружеская переписка до самой его смерти была у меня с Питиримом Александровичем Сорокиным [13]. А начал я ее, когда дал диссертационную тему Игорю Голосенко.

В работе нашего отдела истории социологии, кроме уже сложившихся ученых (Е.В.Осипова, И.И. Балакина) и молодых аспирантов (А.Б.Гофман, Л.Г.Ионин, А.В.Ковалев, М.И.Ковалева), участвовала П.П. Гайденко, написавшая отличную главу о Максе Вебере. Подготовленные книги «История буржуазной социологии Х1Х – начала ХХ в.»и «История буржуазной социологии первой половины ХХ в.» (1979) стали «по существу, первыми крупными отечественными историко-социологическими исследованиями, охватившими и классический и современный этапы развития социологической науки» [14]. Первая из них была переведена на китайский и чешский языки, в 1989 ее обновленное и дополненное издание вышло в английском и в испанском переводе.

Но больше всего я горжусь тем, что мои аспиранты и молодые сотрудники в этой области знания (Игорь Голосенко, Александр Гофман, Леонид Ионин, Дмитрий Шалин, Римма Шпакова и другие) стали солидными учеными с мировыми именами. Другой возможности подготовить себе научную смену жизнь мне не предоставила.

Новый мир. Социологическая публицистика .

Исключительно важное значение для моего интеллектуального и нравственного развития имело сотрудничество в "Новом мире" А.Т. Твардовского. То, что я писал до середины 1960-х годов, было более или менее профессионально, но безлично. "Новый мир" позволил в какой-то степени преодолеть эту отчужденность, выйти на темы, которые были для меня не только социально, но и личностно значимы.

Как и все мои друзья, я очень любил «Новый мир», читал его насквозь — сначала рецензии, затем публицистику, потом все остальное. Если что-то не нравилось или казалось неинтересным, все равно читал — уважение к журналу было настолько велико, что казалось невозможным, чтобы он что-то напечатал "просто так". Такого чувства я не испытывал ни к од­ному изданию. Сотрудничать в нем было одновременно легко и трудно. Впервые в жизни я имел дело с редакцией, которая не смяг­чала острые места, а старалась довести статью до максимально­го уровня, с точки зрения как авторских возможностей, так и цензурных условий. Без купюр и подстраховки, разумеется, не обходилось, но обычной перестраховки не было. Я готов был рисковать неприятностями ради идеи, но был бы очень огор­чен, если бы поводом для скандала послужила небреж­ная, непродуманная формулировка. Кстати, потом, уже в дру­гих изданиях, если какая-то статья проходила без купюр, я не радовался, а считал это доказательством того, что статья напи­сана ниже возможного уровня. Сотрудничество с "Новым миром" — настолько важная часть моей научно-литературной деятельности (я напечатал там 6 больших статей), что в первый сбор­ник своих избранных сочинений "Социологическая психология" я включил несколько новомирских статьи и ни одной — из научных журналов.

Публикация в "Новом мире" неизбежно осложняла жизнь автора, которого власти автоматически зачисляли его в разряд если не реальных, то потенциальных диссидентов. Зато она чрезвычай­но повышала самоуважение: ты сумел написать хорошую ста­тью ( "Новый мир" — это знак качества) и не побоялся ее напечатать! Переоценить это чувство невозможно. Отклики на публикации были широкими и разными. Знакомые и коллеги звонили по теле­фону, поздравляли при встречах. Во многих библиотеках мои новомирские статьи из журналов были вырезаны (не цензурой, а читателями ). Самым лестным откликом на "Размышления об американской интеллигенции" было то, что статью процитировал в своей первой политической книге Андрей Дмитриевич Сахаров.

С 1966 г. я регулярно печатался также в "Иностранной ли­тературе". Разумеется, это был не "Новый мир", но нечто серь­езное и общеинтересное там можно было сказать. Именно там я опубликовал свою первую статью о национальном характере (1968) и статью "Секс, общество, культура" (1970).

Оставляя в стороне содержательную сторону дела, сотрудничество ученых-обществоведов в прессе, особенно в толстых журналах (этим занимались в те годы многие), оз­начало рождение нового жанра философско-социологической публицистики. Подцензурная печать порождала свою особую стилистику и эстетику соотношения текста и под­текста. Расшифровка эзопова языка создавала у автора и чи­тателя чувство особой общности, приобщенности к некоторой тайне. Люди не надеялись на реальные социальные пере­мены, но сама возможность подумать создавала принципиально иной стиль жизни. Правда, иногда эта общность была иллюзор­ной, некоторые читатели, как и цензура, толковали "неконтроли­руемый подтекст" (официальная формула цензурного ведомст­ва) произвольно.

Для современного читателя, не знающего ни подтекста, ни контекста ушедшей эпохи, эти ассоциации безнадежно утраче­ны. Да и кому какое дело, что "на самом деле" хотел сказать ав­тор и как его воспринимали современники? Хотя для истории это существенно. Например, мои "Размышления об американской интеллигенции" были написаны под влиянием западной сту­денческой революции, но пока статья готовилась и печаталась (в "Новом мире" это было очень долго из-за цензурных задер­жек), подоспела Пражская весна, и продуман­ные авторские аллюзии стали звучать гораздо смелее и революционнее, чем замышлялось. В других случаях; наоборот, автор, в силу особен­ностей своей личной ситуации, рисковал значительно больше, чем казалось со стороны и тем более — ретроспективно. В массовой печати социальные проблемы рассматривались преимущественно в нравственном ключе. В этом была большая доза наивности и даже лицемерия. Это значило, что практического решения социальных проблем автор не знает или не смеет прямо о них сказать. По мере того как противоречия советского общества становились все более острыми и очевидными, такой подход стал вызывать раздражение и неудовлетворенность. Один из источников популярности ранней советской социологии – то, что она старалась избежать морализирования.

Но на первом этапе в нем была сильная струя социального критицизма. Люди таким образом выражали неудовлетворенность жизнью и потребность в чем-то лучшем. Личные проблемы становились сначала нравственными, а затем и социальными. Каждая более или менее свежая газетная или журнальная статья стимулировала следующую. Это был постепенный, но закономерный процесс, где за одним шагом неизбежно следовал другой, а зигзаги в политике партии, пытавшейся затормозить его и взять назад сделанные однажды уступки, только раздражали читателей.

Иногда в газете или литературном журнале можно было сказать больше, чем в профессиональном издании. Бдитель­ные коллеги были страшнее редакторов. Большинство доно­ сов шло именно с их стороны. Кроме того, в научных журналах был сильный профессиональный кретинизм, неодинаковый в разных областях знания. Мас­совые издания в тонкости не вникали, и иногда там удава­ лось опубликовать нечто такое, что в "научном" журнале от клонили бы уже на дальних подступах. Но там надо было пи­сать по-человечески, чего большинство ученых-обществоведов не умело.

Степень либерализма разных печатных органов менялась в зависимости от общей идеологической обстановки и особеннос­тей главного редактора. Какое-то время самым либеральным ор­ганом печати считалась "Литературная газета". Роль ее была двойствен­ной: во внешнеполитической пропаганде она вы­ступала как агрессивная шавка, за которую партия якобы не отвечала; за это во внутренних вопросах ей позволяли выступать более раскованно — поэтому ее и читала вся интеллигенция.

Однако степень риска всегда была высокой, очень многое зависело от конкретного редактора. Я с благодарностью вспоминаю Валентину Филипповну Елисееву (позже она работала в "Но­вом мире"), опубликовавшую фрагмент из моей "Социологии лич­ности", статью "Свобода личности и конформизм" ("Литера­турная газета", 1967, № 17), которая вызвала недовольство неко­торых психологов, боявшихся этой проблемы. Очень много сделал для пропаганды социологии Анатолий Захарович Рубинов. Все старые авторы "Литературки", думаю, благо­дарны первому заместителю главного редактора Виталию Алек­сандровичу Сырокомскому, при поддержке которого проходили все сколько-нибудь острые материалы. Его сила была не только в смелости, но и в понимании проблем. Когда, например, в 1970 году я начал эмпирическое исследование юношеской дружбы и негде было достать на не­го ничтожные по тем временам деньги (и ЦК ВЛКСМ, и ми­нистерство просвещения, к которым я обращался за помощью и которые, по идее, были заинтересованы в этой работе, отказали), выручил Сырокомский — за право газеты первой опубликовать результаты исследования, которые были доста­точно интересными не только для профессионалов. Для осмысления современной динамики брака и семьи много сделала в "Неделе" Елена Романовна Мушкина; позже туда перешел работать и Сырокомский.

Публиковался я и в “Комсомольской правде”, и в «Известиях», где была напечатана важная статья «Что значит найти себя?» (1965, 21 и 26 августа), и во многих других газетах. В 1980-х доброй славой пользовался журнал “Клуб и художественная самодеятельность”, в котором была опубликована наша беседа с Виктором Розовым. Даже в “Правде” можно было иногда печататься. Кстати, школьный отдел там был лучше, чем во всех остальных газетах. В перестроечные годы, при содействии О.П. Матятина, мне удалось напечатать там острый материал “А взрослому легко?“ («Правда», 23 ноября 1987) в защиту рок-музыки и вообще молодежной субкультуры против организованной по указанию Е. Лигачева атаки на них со стороны В. Белова, Ю.Бондарева и В.Распутина.

Никакой особой политической "крамолы" ученые в газеты не протаскивали. Но в подцензурной печати почти все было запретным, поэтому читатель был благодарен за малейшее живое слово, а для автора это была полезная школа, если не литературного мастерства, то хотя бы элементарной вразумительности, в отличие от официального "канцелярита". Отрешиться от "канцелярита" было трудно, но если это однажды удавалось, ты уже не мог писать по-старому, и от это­го выигрывали все.

На мой взгляд, значение лучших газетных публикаций тех лет было не столько в их политическом подтексте, который больше напоминал кукиш в кармане, сколько в некотором "очеловечивании" официальной идеологии. Вместо всеподавляющей "коммунистической идейности" философы, социологи, писатели и журналисты стали писать о человеческих проблемах — любви, семье, дружбе, смысле жизни, нравственном поиске и тому подобном. "Человеческий фактор" тем самым не только за­воевал право на существование, но и стал постепенно теснить политический (= «нечеловеческий») фактор, расчищая почву для новых раздумий и безответ­ных вопросов. В дальнейшем, спустя годы, по поводу "человеческого фактора" много иронизировали и даже возмущались им, считая сведение роли человека к «фактору» иноформой сталинского «винтика», но в свое время это была важная ниша, относительно автоном­ная от политики. Если угодно, это был один из аспектов пере­хода от тоталитаризма к авторитаризму, который не допускает политической свободы, но признает наличие невозможной при тоталитаризме негосударственной личной жизни.

Именно в те годы я стал по-настоящему популярен. Позднейшая сексологическая тематика лишь наложилась на социально-этическую, продолжением которой она на самом деле была.

Национальный вопрос

Мое сотрудничество в «Новом мире» открылось статьей "Психология предрассудка" (1966), в которой впервые в советской печати рассматривался вопрос о природе, социальных истоках и психологических механизмах антисемитизма и вообще этнических предубеждений. Тема эта была мне близка.

Мое происхождение - смешанное, но и по паспорту, и по воспитанию я был стопроцентно русским, даже православным. Ничего еврейского в нашем доме не было. До самой войны я, в сущности, ничего не знал о евреях. Я знал, например, что мой школьный друг Борис Крайчик – еврей, и что его бабушка разделяет “трефное” и “кошерное”, но все это не имело ни малейшего значения. В нашей школе такой “проблемы” тоже не было. Впервые я столкнулся с антисемитизмом в эвакуации, во время войны, и с тех пор он сопровождал меня всю жизнь. Именно антисемитизм сделал меня евреем, хотя, разумеется, неполноценным: я понял, что есть люди, которые ни при каких обстоятельствах не станут считать меня русским, но к еврейской культуре, в отличие от некоторых своих товарищей, я так и не приобщился.

Очень долго я не хотел верить, что в СССР может быть государственный антисемитизм. Один раз даже попал из-за этого в глупую историю. В 1946-50 гг. я работал внештатным инструктором отдела школ Куйбышевского райкома комсомола, у меня были хорошие отношения с ребятами, практически моими сверстниками. Однажды, в период вступительных экзаменов в вуз, я встретил на Невском группу ребят из 206 школы и спросил, как у них дела. В то время поступали практически все, но не всегда туда, куда хотелось. Один мальчик, по фамилии Гутин, сказал, что подавал в Оптико-механический институт, но не прошел и поступил в другое место.

- А какой у тебя был балл?
- 4.8.
- Но это же безусловно проходной балл, я не понимаю…

Видимо, он подумал, что я лицемерю, и презрительно сказал “А пора бы понимать”. Только тут я сообразил, что Гутин - еврейская фамилия, а в Университет и некоторые другие вузы евреев, как я слышал, не принимают. Мне до сих пор стыдно за этот случай.

Много раз я и сам сталкивался с дискриминацией (пятый пункт был единственным вопросом, где формальный подход не действовал, так что дискриминации подвергались и полукровки, и даже люди просто с “подозрительными” фамилиями), но тем не менее пытался для себя ее как-то оправдать, найти для нее “рациональные” основания. После оголтелой кампании против космополитизма (1949) и особенно дела врачей (1953) сомневаться уже не приходилось, но ни писать, ни говорить об этом вслух никто не смел.

Толчком к теоретической рефлексии послужило для меня участие в подготовке несостоявшегося идеологического пленума ЦК в 1956 г. Когда мы сдавали Ф.В. Константинову подготовленные материалы, философ Х.Н. Момджян вдруг спросил: “А с антисемитизмом мы будем бороться? Сколько может продолжаться это безобразие?”, на что Константинов, который не любил антисемитов, ответил “Конечно!” Воспользовавшись случаем, я предложил ему подготовить и прислать свои соображения и получил согласие.

Поработав несколько недель, я написал десяти- или пятнадцатистраничные тезисы (поскольку я никогда не хранил архива, они у меня не сохранились) и послал их на имя Константинова. Тезисы были плохие, чисто ассимиляторские, к идее автономной еврейской культуры я относился скептически. Тем не менее я пытался разобраться в том, что такое ”еврейский вопрос”, и как преодолеть антисемитизм. В том, что это реальная проблема, я не сомневался. Никакого ответа из ЦК, разумеется, не было, а при встрече Константинов сказал, что ставить эти вопросы “пока несвоевременно”.

Казалось бы, следовало на этом и закончить. Но у меня есть одна психологическая особенность - я никогда не бросаю однажды начатую работу. Заинтересовавшись еврейским вопросом теоретически, я стал читать специальную литературу, особенно социально-психологическую, и нашел в ней много интересного. Через десять лет после неудачного первого старта, когда окрыленные успехом моей статьи « Что значит найти себя?» “Известия” стали просить меня дать им что-то не менее интересное, я предложил прочитать сотрудникам редакции лекцию “Психология предрассудка. Социальная психология этнических предубеждений”, застенографировать ее и затем подготовить на этой основе статью. Редакция согласилась, слушали меня очень хорошо и внимательно, возражений не высказывали, но к вопросу о публикации не возвращались. Через некоторое время я повторил этот опыт, выступив с пленарным докладом на большой всесоюзной конференции в Алта-Ате. Результат был тот же – поступило несколько антисемитских записок, руководители конференции промолчали. После этого я предложил “Новому миру” прочитать выправленную известинскую стенограмму, чтобы затем подготовить на ее основе статью. Мне сразу же сказали “да”, сделали небольшие конструктивные замечания, и я написал статью. Оказалось, что редакция сама хотела предложить мне сотрудничество, проблема антисемитизма ее весьма волновала. Я хотел стилистически еще поработать над статьей, но Твардовский не стал откладывать (он был прав, после 7-дневной войны такая статья уже не могла бы быть опубликована).

Статья имела большой резонанс. Ее сразу же перевели на несколько иностранных языков. Хотя об СССР там ничего не говорилось, социально-психологический анализ истоков антисемитизма был проведен достаточно корректно и четко. Конечно, если бы я писал ее сейчас, многое выглядело бы иначе. Прежде всего, я не стал бы противопоставлять социологическую теорию этнических предубеждений психологическим теориям, эти подходы не альтернативны, а взаимодополнительны: социология вскрывает социальные истоки предубеждений, а психология изучает их личностные и групповые функции и механизмы поддержания. Кроме того, в статье недостаточно показано, что ксенофобия не только стихийно возникает в массах, но сознательно насаждается и культивируется реакционными силами, в том числе - властями, именно так было в царской России и в СССР. Наконец, следовало бы рассмотреть историческую эволюцию и конкретные особенности советского антисемитизма. В 1966 г. об этом даже подумать было страшно.

«Психологию предрассудка» до сих пор переиздают и цитируют в курсах социальной и этнической психологии. Однако количество интеллектуальных проблем после нее у меня увеличилось. Начав с критического анализа этнических стереотипов, я сразу же столкнулся с новым, еще более сложным, комплексом вопросов. А чем все-таки разные народы отличаются друг от друга? Какие социальные, психические и культурные реалии скрываются за понятием «национального характера»? Являются ли национальные особенности имманентными, внутренне присущими данному этносу, или же создаются исключительно в процессе его взаимодействия с другими народами? Как изменяются национальные черты в ходе исторического развития и можно ли зафиксировать их объективно? Эти вопросы и свои гипотетические ответы на них я сформулировал в статьях о национальном характере в журнале «Иностранная литература» (1968, № 9) и в сборнике «История и психология» (1971).

А дальше возник еще более насущный вопрос – как будут складываться межнациональные отношения завтра и послезавтра? В 1960-х годах в науке - и не только в марксистской - был весьма популярен тезис, что национальные движения - удел третьего мира, в развитых странах они постепенно сходят на-нет. В статье "Диалектика развития наций. Ленинская теория наций и современный капитализм» " (Новый мир, 1970, № 3), которую «Новый мир» специально заказал к столетию со дня рождения Ленина, опираясь на изучение множества канадских, бельгийских, французских и иных источников, я поставил этот взгляд под сомнение, показал закономерность роста национализма и указал некоторые особенности национальных движений в индустриально-развитых странах (в частности, многообразие их идеологических символов). Все это имело прямое отношение к тому, что подспудно назревало и в СССР, но о чем говорить открыто было нельзя. Третий номер «Нового мира» вышел в свет уже после ухода Твардовского, новая редакция несколько ухудшила мой текст (тогдашние читатели безош&