ВЛАДИМИР ШЛЯПЕНТОХ: «ГОРЬКО-СЛАДКАЯ ЖИЗНЬ В ПОСЛЕСТАЛИНСКОЙ РОССИИ»

(Эти авто-биографические заметки впервые были опубликованы в 2003 году в журнале Звезда под названием «Страх и дружба в нашем тоталитарном прошлом». Англииский вариант этих заметок был опубликован в 2004 годув книге An Autobiographical Narration of the Role of Fear and Friendship in the Soviet Union. Lewiston: Edwin Mellon Press. 2004).

Академгородок в 60 - ые

Послесталинская Россия, несмотря на все свои «отрицательные характеристики», дала мне известную возможность самовыражения, особенно в Новосибирском Академгородке, куда я не без больших трудностей «еврейского порядка» переехал из Саратова в конце 1962 года. Михаил Лаврентьев, президент Сибирского отделения Академии наук, был откровенным антисемитом. Много позже известнейший физик и директор Ядерного института в Академгородке Андрей (Герш) Будкер с большой экспрессией рассказывал мне в Коктебеле, где мы с Аликом отдыхали в 1972 году, каким изощренным издевательствам подвергал его Лаврентьев. Например, отказал ему в поездке в ГДР, потому что он, Будкер, несмотря на свои годы (за 60), все-таки «может перепрыгнуть через берлинскую стену».

Попытки Абела Аганбегяна уговорить Лаврентьева дать мне «приличную должность» окончились ничем, и я был приглашен как «второсортный» доцентом в Новосибирский университет. Позже Шубкин пытался взять меня на работу на полставки в Институт экономики Академгородка, но это ему не удалось. Столь же труден был мой переход в 1969 году из Академгородка в Институт социологии. На этот раз возражал ЦК, и Федору Бурлацкому, тогда заместитетлю директора нового института, пришлось долго уламывать Григория Квасова – инструктора ЦК по социологии. На этом дискриминационном фоне, с ощущением второсортности (из-за беспартийности тоже) проходила моя жизнь в Академгородке. Но все же именно там, хотя и не сразу, я получил возможность проявить хотя бы частично мои способности.

Пригласив меня в Академгородок, Аганбегян (после первых же встреч стало ясно, что я не стану участником того нелепого культа, который создали ему его приближенные) организовал вокруг меня «санитарный кордон», откровенно дискриминируя по сравнению с другими. По-своему он был прав, увидев во мне своего непримиримого критика. Дело не только в том, что во время нашей первой продолжительной встречи в Киеве, куда он приехал летом 1962 года для переговоров со мной о работе в Академгородке, он поразил меня тем, что на полном серьезе отзывался о брошюре Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР» как выдающемся вкладе в экономическую науку. Это немедленно и навсегда определило мою оценку его как ученого. Кроме того, я, уже неплохо разбиравшийся в математической экономике и эконометрике (я опубликовал первую статью об этих направлениях в 1958 г. и первую книгу по эконометрике в 1966 году), почти сразу же понял и то, что в лице Аганбегяна имею делос научным манипулятором высочайшего класса, имеющим мало общего с подлинной наукой. Я нисколько не удивился, что после 1991 года он начисто забыл, что он – ученый, что он 30 лет занимался в разных ролях математической экономикой, печатал статьи и даже книги, испещренными математическими формулами, и полностью погрузился в коммерческую деятельность.

В первые же дни моего пребывания в городке Аганбегян объявил мне о двух главных задачах своей лаборатории: 1) за полгода сделать модель прогнозирования американской экономики (эта цель для меня, уже изучившего скромные достижения в этой области выдающихся американских экономистов, звучала чудовищно) и 2) создать оптимальную модель Саянского экономического района (это была просто нелепая постановка вопроса из-за отсутствия критерия оптимальности для отдельного региона в плановой национальной экономике). В течение всех лет работы в городке я наблюдал, с каким мастерством Аганбегян выдувал один научный мыльный пузырь за другим.

С другой стороны, я понимал, что Аганбегян – чрезвычайно талантливый человек, превосходный организатор, основатель нового Института экономики в стране и хорошего журнала (я научился у него многому в организационных делах). Он был истинным виртуозом в аппаратных баталиях и всевозможных интригах (он ловко настраивал одних своих сотрудников против других), человеком с уже упоминавшейся мною «левой подкоркой». Он всегда поддерживал либеральные тенденции в науке и политике (например, возникшую социологию) до тех пор, пока власти их не осуждали. Однако, как только позиция властей становилась явно консервативно-враждебной, он немедленно - радикальнейшим образом – менял свое поведение. (Это и произошло в марте 1968 года.) Более того, я полагаю, что его можно охарактеризовать скорее как доброго, а не злого человека, явно любившего делать приятное людям, которые не были в стане его врагов.

Я полагаю, что и у Аганбегяна было ко мне двойственное отношение. Его враждебность доставляла мне в те годы немало огорчений. Видя во мне человека, покушавшегося на его репутацию, он в то же время признавал и какие-то мои таланты. Во всяком случае в опубликованных интервью по случаю 30-летия Института экономики в 1994 году он не скупился на самые лестные оценки моих профессиональных достижений.

Совсем иначе я чувствовал себя в США при вхождении в академическую среду в Гарварде и Мичиганском университетах. Я практически не ощущал дискриминации, хотя был и иммигрант, и ученый с другим научным прошлым, и с весьма несовершенным английским (элементы дискриминации все-таки проявлялись со стороны американских советологов, явно боящихся конкуренции со стороны ученых-иммигрантов, хотя это обстоятельство не играло в моей американской жизни серьезной роли. Моя профессиональная жизнь в США протекала по сути легко и приятно.)

В Академгородке мне понадобилось несколько лет, чтобы создать свой собственный, независимый от круга Аганбегяна круг общения, в который входило много разных замечательных людей, и приобрести определенную известность. Почувствовать себя вполне уверенно мне помогла полученная в 1966 году докторская степень, которая сама по себе обеспечивала высокий статус в академгородошном обществе, где принцип «по заслугам» был реализован лучше, чем где-либо в Союзе и, может быть, даже в Америке.

До памятного 1968 года, с его чешскими событиями и концертами Александра Галича в марте этого же года, Академгородок был либеральнейшим местом в стране. Там сосредоточилась масса интереснейших людей, интенсивно общавшихся друг с другом, и непрерывно проходили всевозможные семинары, конференции и защиты диссертаций (я нередко бывая их оппонентом), на которых можно было выступать с небывалой для тоталитарного общества свободой. (Какой контраст по яркости личностей с Кембриджем и его унылыми человеческими отношениями, которые я наблюдал во время работы в Гарварде в 1982 году!). Кроме того, я часто с великим удовольствием председательствовал на заседаниях знаменитого клуба «Под интегралом», в котором выступали разные знаменитости и велась увлекательнейшая интеллектуальная полемика, в ходе которой многие блистали своей эрудицией и остроумием.

Даже многочисленные банкеты после защиты диссертаций и бесконечные дни рождения давали простор для самовыражения и фрондерства и были источником немалого интеллектуального (а нередко и другого) возбуждения. На одном из таких банкетов мне пришлось упасть со стула от хохота после рискованного тоста, предложенного моим приятелем, филологом Александром Ильичом Федоровым. Он предложил выпить за единственную науку мужского рода, которая стремится, и иногда вполне успешно, изнасиловать другие науки, которые все без исключения женского рода. «Я имею в виду марксизм-ленинизм», --заключил свой тост Александр Ильич.

Добавьте к этому наш «салон» (таких в Академгородке в 60-е было несколько): мы приглашали домой по 20-30 человек для встреч с почетными гостями из столиц и, в редких случаях, из-за рубежа. (Вся мебель у нас была поломана из-за того, что ее использовали как стулья, и именно поэтому на вопрос, как обобщить одним словом различные предметы в домашней обстановке, наша пятилетняя дочь Саша, не задумываясь, ответила—«рухлядь»). Многие элементы жизни городка я нигде не наблюдал позже—ни в России, ни за рубежом. Где еще можно было увидеть такую всеобщую преданность своей профессиональной деятельности? Ни в однои американском кампусе я не наблюдал такую ненасытную любознательность, такое бесконечное уважение к культуре во всех ее проявлениях, как в моем Академгородке. Поэты и прозаики встречались в городке так, как в Америке или пост-советской России встречают эстрадных звезд. Само собой разумеется, что в городке процветало декодирование романов, поэзии, фильмов и спектаклей в поисках скрытого смысла (как и в Москве, и в других городах), несмотря на то, что самиздат стал в это время уже как бы «обыденным» явлением и должен был обесценить это занятие. Просмотры зарубежных фильмов и их обсуждения превращались в главные события городка, так же как открытия выставок «запрещенных» ранее художников, таких, как Фальк, Филонов или Петров-Водкин.

Очень радовала в Академгородке и атмосфера дружелюбия, сформированная ощущением некоего интеллектуального и либерального братства. Позже каждый житель городка, оказавшийся в Америке, мог рассчитывать на мою симпатию и посильную помощь. Однажды в 1977 году я смог продемонстировать ее моим коллегам, с которыми я приехал в городок позже, когда я уже работал в Москве. Как-то раз мы возвращались в 2 часа ночи из гостей, и я, несколько навеселе и преисполненный любви к городку, высказал утверждение, что я сейчас, в это время, могу зайти в любой дом, где меня встретят с распростертыми объятиями. Мои спутницы задрожали от страха, но я заставил их следовать за собой в ближайший дом, где жил мой приятель, экономист Раймонд Карагедов. Открыв мне дверь после 5 минутного стука, он встретил меня точно теми словами, которые я обещал моим дамам: «Как я рад, Володя, видеть тебя и твоих друзей». Затем, естественно, появилась бутылка хорошего армянского коньяка и начался сердечный разговор.

Там же, в городке, в 1966 году я начал свои исследования взглядов читателей центральных газет на советскую печать, литературу и кино. Это дало мне возможность реализовать себя в организации больших исследовательских проектов и создать множество методических приемов, впоследствии описанных в моих советских публикациях. Потом я с гордостью рассказывал о них моим американским коллегам, «утирая им нос» невиданной изобретательностью в изучении общественного мнения в тоталитарном государстве. (Много лет спустя, уже в Америке, этот опыт оказался бесценным, особенно когда я возглавил несколько международных исследований, в частности, исследование по изучению отношения к Америке после 11 сентября 2001 года.)

Ужасно радовался я и тому, что сумел включить в анкеты читателей центральных газет (это особенно важно было для «ЛГ») вопрос об их литературных вкусах. В тогдашних условиях симпатии или антипатии к авторам либерального «Нового мира» или про c талинского «Октября» почти однозначно позволяли определить политическую позицию наших респондентов во всесоюзном опросе. (Кстати, мы выяснили, что примерно 80% интеллигенции в конце 60-х годов были на стороне либерального социализма.) Одновременно мы получили данные о популярности советских писателей и были в восторге оттого, что Солженицын оказался в 1967 году на третьем месте после Симонова и Булгакова. Власти, бывшие категорически против выяснения реальных политических взглядов населения страны, спохватились довольно поздно – результаты опросов уже были получены. Тогда же я начал читать, наверное, первые в стране курсы по истории социологии и статистики для историков, что доставляло мне немалое удовольствие из-за ощущения новизны.

Именно в городке я вместе с тысячами советских интеллигентов овладел весьма изощренным и по сути творческим искусством выражать публично – письменно или устно - крамольные мысли, используя десятки приемов, позволяющих обойти прямую и косвенную цензуру. Это был своеобразный «спорт», в котором либералы, не решившиеся на открытый вызов властям, стремились эзоповским языком изложить свои взгляды. Как я радовался, например, своей статье в «ЛГ» «О послевкусии», в которой оперировал понятием предельной полезности и законом убывающей полезности, запрещенными в официальной науке!

Впрочем, жесткий страх перед КГБ никогда не покидал моего сознания и в этом либеральнейшем по советским меркам месте. Один эпизод я помню очень ясно. Здесь, в городке, Володя Захаров дал мне прочесть «1984», о которой я уже писал. Будучи не в состоянии оторваться, я взял ее с собой в командировку в Москву, продолжая ее читать с упоением в самолете туда и обратно. Когда же я вернулся домой, я не обнаружил книгу в своем чемодане. Я пришел в ужас, понимая, что соответствующим органам выяснить, кто из пассажиров мог иметь касательство к этой книге, входящей в самый черный список властей, не представляло никаих трудностей. Я уже видел серию неприятностей для меня, обучающего молодежь в университете. К несказанному моему счастью я обнаружил, все- таки, книгу в хаотически-сложенном чемодане.

Как ни была сравнительно увлекательна профессиональная деятельность в Академгородке, она тем не менее никогда не могла вытеснить «еврейский фактор» из моей жизни. Еще важнее было то, что после 1968 года я опять непосредственно столкнулся со страхом. Политическая ситуация в городке резко обострилась в начале 1968 года после подписания 46 учеными публичного протеста против судебного процесса над Юрием Галансковым и Александром Гинзбургом и особенно после концертов Александра Галича. Буквально на следующий день в областной газете появилась резко агрессивная, не лишенная антисемитских намеков статья – и мгновенно городок потерял свою политическую автономию, существовавшую под прикрытием Сибирского Отделения Академии Наук. Тотчас же все местные начальники, в том числе и те, которые руководили социальными науками и только вчера читали вместе с нами самиздат, отмежевались не только от подписантов, но и от таких явных либералов, как я. Все личные отношения с нами были прерваны. Публично и в частных беседах они начали отрекаться от всего, что говорили только вчера. Аганбегян, который в том же «вчера» был активным сторонником социологии и поддерживал все эмпирические исследования, стал рассуждать о том, зачем социологам нужно использовать понятие «группы», когда есть хорошо разработанное в марксизме понятие «класса».

Страх и КГБ в Академгородке

В Академгородке, где я по-настоящему осмелел, КГБ возник на горизонте после 1968 года, когда политическая реакция в стране уже пошла полным ходом. Мне сообщили, что наша квартира находится «под колпаком», т.е. прослушивается, и что некоторых из близких друзей допрашивали на мой счет. Я помню, как один милый и добрый человек, связаный через жену с «верхами» городка, гуляя со мной и Любой, с жаром рассказывал нам то, что говорилось «там» - как далеки мы от народа с нашим интересом к самиздату и т.п.

Именно тогда, наблюдая мгновенную, буквально мгновенную (есть такое английское слово « overnight » - «за одну ночь») идейную трансформацию многих людей, я понял, как не правы те, кто описывает сознание как некую непротиворечивую систему, которая базируется на глубинных ценностных ориентациях человека и которая так же устойчива, как гены. В действительности, размышлял я тогда, сознание обладает набором идеологических «кассет», которые пускаются в ход, как только индивидуум попадает в новую ситуацию. За один день мои знакомые заменили одну кассету, которую они использовали для демонстрации своих либеральных взглядов (поддержка «чешской весны», либеральных реформ в стране, самиздата, бардов), другой: стали рассуждать об опасности ревизионизма, идеологических диверсий с помощью самиздата и бардов, об угрозе социализму и интересам СССР в Чехословакии. Много лет спустя я наблюдал новую массовую смену кассет в Москве. На этот раз многие знакомые из убежденных марксистов и членов партии почти с такой же скоростью превратились в яростных антикоммунистов и православных верующих, не признающих ни одного положительного явления в советском обществе или марксизме.

Жизнь в городке после марта 1968 года резко изменилась. Я оказался между двух огней. У меня не хватило смелости присоединиться к подписантам, хотя я им откровенно сочувствовал. Для меня присоединение к ним предполагало коренное изменение всей моей жизни и, главное, прекращение профессиональной деятельности. Потерять эту возможность всегда было для меня самой большой бедой. Другие люди, по-настоящему выдающиеся и смелые и с не менее сильной потребностью самовыражения, вели себя иначе. Мстислав Растропович решительно поставил на карту свою профессиональную деятельность, когда протянул руку помощи Солженицыну. Я, как и все мои близкие друзья, не принадлежал к числу таких людей – никто из нас не оказался в числе подписантов.

Шкала для оценки мужества и трусости людей очень широка. В ней есть место и для героев, вроде Солженицына, и для абсолютных конформистов. Я думаю, что в этой шкале, сам себе давая оценку, могу претендовать на некое место, расположенное существенно ближе к диссидентскому отрезку, чем к отрезку, где помещаю оголтелых и подлых защитников режима. Я не был героем, но и не принадлежал к политическому истаблишменту. Среди социологов моего статуса я был наверное единственным беспартийным. Я никогда не был среди интеллектуальных конформистов и не принимал участие – ни прямое, ни косвенное - ни в каких идеологических кампаниях; я также никогда не пытался (и этим позволю себе гордиться) приукрасить свою мотивацию, когда я шел на компромиссы с властью, которую я всегда ненавидел.

К моменту, когда мне надо было принимать решение об участии в подписантстве, я был полностью поглощен социологическими исследованиями и наслаждался работой, о которой раньше мог только мечтать. Я получил возможность руководить огромными по масштабу, первыми в истории страны национальными опросами. Я понимал, что, если я примкну к подписантам, мо e й работе придет конец и заодно будет нанесен немалый удар по только-только начавшей развиваться советской социологии. Я понимал также, что со мной, евреем, расправятся куда более сурово, чем с моими русскими друзьями. И действительно, если биолога Раису Львовну Берг и математика Абрама Ильича Фета уволили с работы, то другие получили только выговоры по служебной и партийной линии (среди последних был физик Володя Захаров, с которым я очень дружил и сохранил теплые отношения по сей день).

Но еще важнее было то, что никто не знал, как будет действовать репрессивная машина. Если бы подписантов арестовали, а затем принялись за их друзей, а потом за друзей их друзей, никто бы не удивился. Такова была логика прежних советских репрессивных кампаний. Между тем, хотя я и не числился среди диссидентов, начали поступать тревожившие меня сигналы. В апреле 1968 года Ученый совет университета отказался рекомендовать меня на звание профессора, что было нарушением рутинного процесса для тех, кто имел докторское звание (у меня – с 1966 года). На совете математик Андрей Бицадзе обвинил меня в политической нелояльности и связях с подписантами. Это создало довольно тревожную обстановку: я уже занимал должность исполняющего обязанности профессора и теперь, в новых обстоятельствах, мог ее потерять. Еще опаснее было публичное политическое обвинение, за которым могли последовать самые разные репрессии. Вскоре из областной высшей партийной школы, где я ежегодно читал одну лекцию по истории экономических учений, пришел донос, что я, вместо критики буржуазных экономистов, занимаюсь их пропагандой. Затем последовало такое же обвинение в самом университете от лиц, которые до марта по своим либеральным взглядам никак не отличались от среднего жителя Академгородка. Теперь они, при поддержке руководителей Института экономики, потребовали от меня объяснений, почему я использую в качестве учебных пособий книги западных экономистов Пола Самуэльсона и Жамса. Их не смущало то, что оба автора официально были изданы в СССР.

Но самое неприятное ожидало меня чуть позже. В это время я проводил опрос для «Правды» и находился в тесном контакте с корреспондентом газеты Борисом Евладовым, необычайно интеллигентным человеком, что, вообще, не было характерно для партийных журналистов. Он был очень заинтересован в том, чтобы со мной не случилось политическое ЧП, за которое ему пришлось бы отвечать перед своей «конторой» (как он именовал редакцию газеты). Так вот, в это время он, приехав в городок, рассказал мне о разговоре, который произошел в Тюмени, где в силу каких-то обстоятельств встретились три деятеля Академгородка. Это были Андрей Трофимук - вице-президент сибирского отделения АН СССР, Мигиренко – секретарь парткома университета и приятель Бориса Евладова (источник информации) и Аганбегян. Именно последний, сидя у камина в гостинице, и поведал им, явно желая отречься от собственной либеральной репутации, что истинным организатором всей подписантской кампании является Шляпентох, который неизвестно как пробрался в городок.

Это сообщение, которое могло иметь для меня – в существующей тогда политической атмосфере - самые неприятные последствия, повергло меня в ужас. Я даже отправился к Зое, милой женщине, жене Аганбегяна, сообщить ей в порядке некоего шантажа, что если ее муж будет приписывать мне соответствующую роль и из-за этого у меня будут неприятности, я расскажу об его участии в самиздате и других фактах его «либерализма». Даже негативные отзывы секретаря обкома Федора Горячева (опасные сами по себе) не вызывали у меня такого беспокойства, как действия людей, с которыми я вместе выпивал.

Мое положение было тяжелым не только из-за надвигающейся угрозы увольнения и ареста. Диссидентское движение до его разгрома пользовалось немалым влиянием среди интеллигенции, и многие, включая меня, были готовы, если это не сопровождалось большим риском, помогать диссидентам. В городке в это время произошла полная поляризация. На одном полюсе - подписанты, их друзья и те, кто им симпатизировал; на другом – те, которые взяли сторону обвинителей и начали громить подписантов на собраниях.

В моей группе социологии печати (в самом университете) работал милейший литератор Иосиф Захарович Гольденберг. Он в 1967 году был вовлечен в развешивание антисоветских лозунгов в городке (об этом стало известно позже) и стал подписантом. Евладов требовал его исключения из команды исследователей «Правды». Другие настаивали на его увольнении из университета. В это же время люди из другого лагеря видели в поддержке Гольденберга свою миссию и грозили мне карами со стороны тех партаппаратчиков, которые, якобы, тайно поддерживают диссидентов. Особенно суров был со мной один из подписантов, который раньше считался моим другом и большим моим почитателем; теперь же он, требовавший полного подчинения интересам оппозиционного движения, стал напоминать мне героя «Бесов». Он сообщил мне, что я нахожусь на «учете» в Областном управлении КГБ, которое курируется самой Москвой. Кстати, он занимался откровенной диссидентской деятельностью два десятилетия, имел в городке самую богатую библиотеку самиздата, открыто встречался со многими «генералами» диссидентства (в последние годы с Игорем Шафаревичем), но ни разу, насколько я знаю, не попал в какой-либо конфликт с КГБ. Он же почти откровенно грозил мне «санкциями» со стороны своих могущественных сторонников в городке и в Москве за то, что я не присоединился к подписантам. Явно наслаждаясь своей возможностью командовать, он грозил мне серьезными последствиями, если Гольденберг будет уволен, и обещал «перекрыть» намечавшийся переезд в Москву в создаваемый институт социологии. (Кстати, все тот же Горячев тоже старался помешать моему переезду.) Я лихорадочно искал решения – и нашел его: Гольденберг оставался на работе при условии, что его участие в исследованиях не будет афишироваться и он не будет участвовать в обработке материалов опроса «Правды».

И все же, как ни были неприятны упреки со стороны диссидентского лагеря, известную обоснованность которых я признавал, самым главным было – угрозы властей. Я чувствовал себя в городке в осаде. Это и понял Арон, и он специально, чтобы поддержать меня, приехал в городок. Вес Арона в экономико-математическом направлении, к которому примыкал городошный институт со всеми его главными фигурами, был очень большой. Всем было известно, как его ценит директор ЦЭМИ Николай Прокофьевич Федоренко. В городке, который жил слухами и в неопределенности, приезд Арона был как бы сигналом, что «у Володи дела в порядке», в Москве к нему по-прежнему хорошо относятся, что автоматически означало и отсутствие каких-либо претензий со стороны КГБ.

В конце-концов мой переезд в Москву все же состоялся. Апрельский день 1968 года, когда я получил подтверждение о получении московской прописки, был одним из самых счастливых в те времена. Федор Бурлацкий, заместитель директора нового Института социологии, преодолел противостояние ЦК, и летом 1969 года я начал там работать. Но окончательно волнения тех дней улеглись после 23 августа – дня вторжения в Чехословакию. Я узнал об этом в аэропорту, возвращаясь после отдыха на Иссык–Куле с Варленом Соскиным. Мы были уверены, что за этим последуют массовые репрессии, и были более чем приятно поражены, что ошиблись. Мы еще раз убедились, что Брежнев, как и в 1964-1965 годах, «не жаждет крови», но не сомневались ни на секунду, что тоталитарный режим продолжает функционировать, хотя и не в сталинском варианте.

Москва в 70 ые годы

Последующий, московский период моей жизни (1968-1979), если говорить об общественной и интеллектуальной деятельности и сравнивать ее с городком, был довольно серым. Попытки Галины Михайловны Андреевой, тогда заведующей кафедрой социологии МГУ, сделать меня после одного года преподавания постоянным нештатным лектором не увенчались успехом. Почти все годы жизни в Москве я был полностью отрезан от студентов. Несколько изданных книг, которые были посвящены методологии социологии, полдюжины статей в «Литературной газете» (некоторые из них казались многим очень смелыми) и редкие публичные выступления доставили мне лишь умеренное удо-вольствие.

Для меня более важным было исследование, заказанное «Правдой» нашему институту. На этот раз мне отвели роль руководителя методологического подразделения проекта. У меня возникла идея использовать ситуацию для разработки методологии опроса населения на базе национальной территориальной выборки, которая никогда раньше в стране не проводилась. Я убедил руководство «Правды», что надо изучать отношение к газете не только ее подписчиков, но и всего взрослого населения страны, не без демагогии ссылаясь на известную роль «Правды» как главной газеты страны и на то, что Геллап «поступил бы точно также» (преклонение в «Правде» перед зарубежными авторитетами было такое же абсолютное, как и в любом другом партийном или государственном органе).

Интенсивная работа над территориальной выборкой – мне хотелось сделать модель выборки на уровне мировых стандартов – с Таней Ярошенко и Леной Петренко, поездки по стране для отработки методологии выборки, публикации на эту тему (включая специальную книгу о выборке в социологии) в известной степени скрашивали мою жизнь в Москве. Но я понимал, что лучшие годы уходят не на то, что составляет смысл моих глубинных интересов.

Одним из главных утешений была Ленинская библиотека, где я ежедневно проводил многие часы. «Ленинка» в те годы превратилась в главный реальный (а не показной, как Дом литераторов) интеллектуальный клуб, место для бесед и эмоциональных встреч представителей обоих полов с высшим образованием или степенями и надеждами на романтические приключения. Я дружил со многими работниками библиотеки, а дирекция даже попросила меня провести социологический опрос, чтобы узнать мотивы ярко выраженного стремления попасть в переполненные залы библиотеки, что я и осуществил вместе c тогда дипломанткой МГУ Леночкой Гордон. В это время только профессора и аспиранты западных стран имели пропуска в первый зал, остальные же простаивали в очереди в раздевалку часами. Дирекция библиотеки разрешила нам предложить читателям, попавшим в выборку, отказаться от билета в читательский зал в пользу фантастически драгоценного права брать книги домой (только академики и другие члены элиты обладали этой привилегией). Как мы и ожидали, абсолютное большинство участников эксперимента не пожелали отказываться от посещения библиотеки, что подтвердило исходную гипотезу – библиотека была для ее посетителей прежде всего клубом.

В «Ленинке» я чувствовал себя полноценным человеком. За ее пределами моя второсортность подтверждалась еще более отчетливо, чем в Академгородке, где принцип меритократии – оценки людей по их реальной ценности для общества – осуществлялся намного четче, чем в столице. В институте, особенно с приходом «палача советской социологии» Михаила Руткевича, я не мог рассчитывать на должность руководителя даже самого небольшого научного подразделения. В то время, как все ведущие социологи после прихода Руткевича нашли работу в других академических институтах, я после нескольких неудачных попыток вынужден был оставаться на унизительном положении под началом самодура, радуясь, что все-таки продолжаю работать.

Мне непросто представить себе «мой образ» в тех структурах ЦК, которые занимались гуманитариями в начале 70-х годов до начала массовой еврейской эмиграции. Я предполагаю, что там во мне видели некоего компетентного труженика – что мне ставилось в плюс, но идеологически неустойчивого – явный минус, которому не надо чрезмерно препятствовать работать, но которого надо держать все время под контролем, не позволять ему занимать административные позиции и не выпускать за границу. Вот эта сдержанная позиция и определила, видимо, то, что, несмотря на небольшие скандалы, меня не тронули и оставили в той нише, в которой я «прижился». Один из скандалов относился к моей книге «Социология для всех». Она писалась в конце 60-х годов (в основном до 1968 года), в период, когда наше с Аликом настроение было просто лучезарным – относительная молодость, профессиональные успехи и вера в прогресс общества. Читатель увидел и почувствовал необычность книги – это было первое популярное изложение принципов новой для советского уха науки; раскованный стиль автора и его явная любовь к этой науке, его вера в положительное влияние социологии на либерализацию советского общества тоже были в новинку. «Социология для всех» оказалась весьма популярной и стала продаваться на черном рынке, где значение любой книги определялось по «гамбургскому счету».

В этой книге я стремился рассказать о работах моих коллег-социологов, которые чувствовали себя тогда как бы членами единого братства, сражающегося с разными темными силами. Более того, изложение сопровождалось результатами их исследований и моими похвальными комментариями к ним. (В 1987 году я с не меньшим удовольствием повторил их еще раз в упомянутой ранее моей американской книге об истории советской социологии.) В 1971-1972 годах, когда уже начались гонения на социологию и многие социологи, которых я хвалил, были изгнаны из института, ЦК отреагировал и на мою книгу. Григорий Квасов – инструктор ЦК по социологии – на закрытом партийном собрании института (где меня, конечно, не было) мягко осудил книгу, назвав ее «комплиментарной». Но никаких оргвыводов ни для меня, ни для книги не последовало. Было приказано не мешать мне и ей жить.

Примерно в то же время ЦК выразило большое неудовольствие докладной запиской о «Великой культурной революции в Китае», подготовленной мной и Бурлацким. (Записка была подписана только мной.) Мы хотели, используя результаты опроса читателей «Правды» за 1968 год, показать хозяевам Кремля, как важен для них самих либеральный курс, от которого они отказались в конце 60-х годов. Из материалов опроса следовало, что читатели газеты полны ненависти к бюрократам, что само по себе могло представлять (как мы с Бурлацким пытались очень косвенно и мягко внушить начальству) угрозу режиму. Поэтому заигрывание с рабочим классом и эгалитаризмом и борьба с интеллигенцией, которую Брежневское руководство затеяло в связи с чешскими событиями и подписантством, может, как мы доказывали, подтолкнуть трудящиеся массы к той же «культурной революции» (было ясно, что «Культурная революция» в Китае в борьбе с бюрократией и «людьми, пошедшими по капиталистическому пути», ввергла страну в хаос). Наш «ход» не прошел, и, вместо благодарности за дальновидный анализ, на очередном партсобрании института уже упомянутый Квасов изругал меня за почти антисоветское «дерзание». Оргвыводов, к счастью, опять не последовало.

Третья неприятность была связана уже с моей ролью «защитника одиноких советских женщин». В 1969 году «Литературная газета» попросила меня проанализировать пару десятков тысяч писем, которые пришли в газету в ответ на статью, в которой предлагалось, используя компъютеры (тогдашние ЭВМ имели огромный авторитет в обществе и у начальства), создать службу знакомств в стране. 80% писем было от одиноких женщин, которые, в силу своего положения, буквально умоляли немедленно создать такую службу. В своей статье в «Литературке» я рассказал о результатах контент-анализа писем и о почти всеобщей поддержке этой инициативы. Через несколько дней «Правда» ответила статьей с вполне остроумным заголовком «Сват электронной свахи», в которой я обвинялся в насаждении чуждых нравов и игнорировании любви как единственной базы для подлинно советского брака. Как потом выяснилось, идея публикации этой статьи возникла не в самой «Правде» (она все же была повязана со мной опросом, который я для нее проводил), а шла из Политбюро. Скорее всего, это было делом одной из жен членов Политбюро, которая предположила, что это будет не «брачное бюро», а организация по поиску «дам» для веселого времяпрепровождения. Как бы то ни было, эта публикация надолго испортила мне настроение.

Кроме этих официальных выговоров, в начале 70-х я регулярно получал разные неофицальные негативные сигналы. На каких-то совещаниях изданный мною сборник «Социология печати» и «Социология для всех» объявлялись порочными и вредными. Интеллигентнейший и очень боязливый, несмотря на свой статус, Юра Семенов (он был сыном одного известного академика и зятем другого, еще более знаменитого – Юлия Харитона), будучи моим начальником, регулярно сообщал о том, что в партбюро нашего института ведутся разговоры о моем сионизме. Затем поползли слухи из Академгородка об интересе КГБ к моей персоне и т.д. и т.п.

В целом все эти события начала 70-х все больше закрепляли в сознании мое отчуждение от общества, в котором я жил. Но, конечно, еще важнее было ощущение полной изоляции от внешнего мира. В то время, как практически все мои коллеги ездили за рубеж, я был абсолютно «невыездным» и чувствовал себя публичным изгоем. В 1970-м году мне не дали возможности поехать на международный социологический съезд в Болгарию. Более того, меня не допускали к участию даже в тех международных конференциях, которые проходили в Москве. Однажды меня как бы из милости пригласили на одну из них, но в очень второстепенной и унизительной для меня роли.

Я, конечно, очень болезненно переносил эту изоляцию и с трудом выслушивал рассказы коллег об их зарубежных впечатлениях. Этим однажды и воспользовался Рома по наущению одного из его многочисленных друзей для довольно небезобидного розыгрыша. Он опустил в мой почтовый ящик письмо, якобы отправленное из Японии. Письмо было написано на гостиничном бланке (но я на это, конечно, не обратил внимания): японские почитатели моей «Социологии для всех» настойчиво приглашали меня приехать к ним с серией лекций в университетах страны. Я, увы, принял все за чистую монету: наконец-то, обо мне узнали за рубежом! В институте же объявить об этом приглашении не спешил, понимая, что это – дохлое дело. Так продолжалось неделю, пока на очередном сборище (на этот раз у Миши Лойберга), когда все хорошо выпили, Рома не объявил о своей проделке. Я был в полном бешенстве, упрекал его в отсутствии благородства и использовании ударов «ниже пояса». Застольное общество разделилось в моральной оценке поступка.

Алик уклонился от осуждения Ромы, что вызвало мое негодование. Впрочем, Алик, при всей его любви ко мне, никогда открыто не вставал на мою сторону: ни в интеллектуальных спорах с Ароном в конце 60-х по поводу роли оптимального планирования и рынка в советской экономике, ни в эмоциональных конфликтах (как в этой истории с Ромой), ни в еще более напряженной, уже американской истории моих сложных отношений с Игорем Бирманом.

В конце этого памятного вечера я тоже простил Рому, который преспокойно отправился ночевать к нам (он тогда жил в часе езды от Москвы) – и грустный инцидент был исчерпан. Смешно, но примерно десять лет спустя меня действительно пригласили в Японию с туром лекций почти по всем тем городам, которые упоминались в розыгрыше. В Токийском университете председательствующий высоко поднял над головой мою книгу для общего обозрения. Из каждого города, используя бланки гостиниц, я посылал Ромочке письма в Москву, а также фото профессора, размахивающего «Социологией для всех».

Унылое состояние духа в середине 70-х было глубоким и безвыходным. Само собой разумеется, что о перестройке, а тем более о гибели советской системы мы и не мечтали.

Хотя советская система продолжала по сути оставаться тоталитарной, все-таки она в это время была намного мягче, чем до 1953 года. Мы однозначно понимали, что изменения могут идти только из Кремля, и полагали, что в его собственных интересах было бы лучше сделать систему более эффективной, особенно в экономике, которая всем казалась чудовищно расточительной. Мы восхищались подписантами и другими акциями протеста, но все-таки были уверены, что только собственные интересы советских лидеров могут привести к благоприятным изменениям системы. Мы были убеждены, что советская система – навсегда, но что при благоприятных условиях она может стать мягче и либеральнее. После свержения Хрущева в 1964 году еще теплились надежды, что курс на либерализацию будет продолжен. Алик с пылом утверждал, что каждый следующий советский лидер должен быть либеральнее предшествующего. И действительно, в 1965-1967 годах казалось, несмотря на аресты Синявского, Даниэля и ряда других диссидентов, что власть как бы поощряет либеральные идеи, если они не бросают вызов системе. Именно в эти годы бурно развивалось экономико-математическое направление; оно противостояло официальной политэкономии и обещало повышение эффективности экономики с помощью оптимального программирования. Алик знал о бурных событиях в экономической науке, потому что в них участвовал я (особенно после переезда в Академгородок), и еще больше потому, что он интенсивно общался с нашим общим другом Ароном, который был одним из главных теоретиков этого направления.

Но все же экономико-математическое направление выступало лишь как инструмент улучшения эффективности централизованной системы. А истинным символом прогресса была социология – с ее главным вниманием к индивидууму и к роли общественного мнения в обществе. Алик был включен в мою полную эмоций социологическую деятельность и видел в нарождающейся социологии верный признак либерального прогресса общества. Он очень гордился тем, что я оказался руководителем первых масштабных всесоюзных социологических исследований и радостно рассказывал всем о том, как главные редакторы этих газет контактируют со мной и одаривают разными благами - признавая таким образом общественную важность социологии. (Алик был радостно удивлен, когда удостоверение от «Правды» дало мне возможность получить три билета на фильм Кубрика «2001 Космическая Одиссея», демонстрировавшийся на Московском фестивале 1968 года; третий билет достался Мише Лойбергу).

С вторжением в Чехословакию надежды на эволюцию общества исчезли. Страна погрузилась в «глухую пору листопада», если использовать (по очевидной аналогии) название романа Юрия Давыдова о темных годах России после убийства Александра Второго и о народниках, искавших выхода из грустной ситуации.

Моя жизнь в Москве в середине 70-х, когда еврейская эмиграция уже шла полным ходом, казалась мне, несмотря на некоторые видимые успехи, все более нелепой, а моя деятельность – все более бессмысленной. Но на микроуровне она меня вполне удовлетворяла. Дружба с Аликом, очень тесные и теплые отношения с Таней Ярошенко и Леной Петренко, с которыми я интенсивно работал над социологической выборкой, постоянные встречи по вечерам со многими друзьями и коллегами несколько нейтрализовывали негативные стороны текущей жизни. Страх перед неизвестностью и терпимые условия жизни в Москве в течение ряда лет ослабляли мою решимость иммигрировать.

Конечно, наша культурная жизнь и в 70ые годы была довольно-таки интересной и интенсивной. Хотя «толстые» журналы, вклучая «Новый Мир» стали намного менее интересными, все же иногда там попадались произведения, главным образом из числа переведенных западных авторов, которые вызывали живое обсуждение на наших сборищах. Но, конечно, основное достойное чтиво для всех тогда поставляла только «Иностранная литература». Она продолжала тогда публиковать многие «сливки» мировой литературы. (Мы остаемся ее подписчиками до сегодняшнего дня). Апдайк был одной из литературных звезд для нас в те годы. Расказывая не без ехидства моим американским коллегам о популярности этого писателя, о котором многие из них просто не имели представления, я приводил в качестве доказательства девятиклассницу из советского фильма, которая, желая проверить интеллектуальный уровень ее матери, рядовой служащей, строго требовала от нее название последнего романа Апдайка.

Роль «самиздата» существенно снизилась, но зато книги, изданные на Западе, все чаще и чаще оказывались в поле нашего внимания. Большим событием для нас был выход за рубежом «Зияющих высот» Саши Зиновьева, которого я и до выхода этой книги знал и всегда восторгался его парадоксами и остроумием. Я устраивал у нас дома читки отдельных кусков этой книги, вызывавшей у меня бесконечный восторг. Я помню, с каким упоением я вслух читал главку о «театре на Ебанке» (имелся в виду театр Любимова «На Таганке»), в которой тончайший анализ советской реальности сочетался с невиданной интеллектуальной виртуозностью и свифтовским сарказмом.

В эти годы я намного больше читал современных авторов в оригинале чем раньше. Так получилось, что особенно много читал Сол Беллоу, Бернарда Меламуда и Филипа Рота. С этими авторами и произошел курьезный, но примечательный случай. Я был членом комиссии моего института по приему кандидатских экзаменов по методологии социологических исследований. Однажды, перед нами предстала аспирантка из специального отдела, на территории которого из-за отсутствия «допуска» я никогда не появлялся. Однако на экзаменах никто не мог мне запретить спрашивать о теме диссертации аспирантов «оттуда», что я и сделал на этот раз.

Приятная и более чем расположенная ко мне девушка на мой вопрос ответила, что ее тема – творчество как раз тех трех писателей, которых я упоминул. «Но почему же вы их объединили», - в полном, не делаюшем чести моей догадливости, недоумении воскликнул я. «О, Владимир Эммануилович,» – почти нежно проворковала девица – «ведь они все сионисты, а мы как раз и должны разоблачать их». «Помилуйте», – взроптал я, прочитав как раз до этого замечательный роман Меламуда «Новая жизнь», в котором даже слово «еврей» не упоминалось, – «на основе чего Вы решили, что они сионисты?» «Но ведь они все трое евреи,» –почти стеснительно прошептала борец с сионизмом. Мне только оставалось закончить допрос, ибо на стороне диссертантки был Кремль, давно использовавший термин «сионист» вместо «еврей». Конечно, я не мог подозревать, что довольно скоро в другой стране я столкнусь с куда более массовой заменой одних слов другими, правда, по мотивам не злобным и опасным, а благородным («афро–американец» вместо «черный» и тем более «негр», «старший гражданин» вместо «старый человек» или «пенсионер», «человек нестандартной сексуальной ориентации» вместо «гомосексуалист», «сексуальный работник» вместо «проститутка» и т.д.)

Страхи в Москве

В 70-е годы пошло на спад ощущение моей относительной безопасности, возникшее в 60-ые. Сейчас я думаю, что это было связано с начавшейся интенсивной эмиграцией и моей неподготовленностью к собственному отъезду. Летом 1977 года Саша после очень успешного окончания одной из лучших математических школ Москвы была, как и другие еврейские дети, завалена на приемных экзаменах на мехмат в МГУ (давались специальные задачи, которые впоследствии получили название «задач-гробов»). Сейчас это звучит забавно, а тогда то, что один из самых активных членов приемной комиссии мехмата был Федорчук, сын бывшего Министра госбезопасности Украины, а потом и СССР, выглядело весьма зловеще. (Сейчас этот Федорчук, как и другие, более выдающиеся члены мощного антисемитского анклава среди советских математиков, как ни в чем не бывало участвуют вместе с Сашей в бесконечных международных конференциях и симпозиумах, пересекаясь с ней, делают вид, что у них нет оснований не общаться друг с другом самым дружественным образом. Вмешательство трех академиков (Абела Аганбегяна, Леонида Канторовича и Николая Федоренко) не помогло; и она смогла поступить только на вагонное отделение Московского Института железнодорожного транспорта, что было невероятным унижением и оскорблением. После этого Люба (но не Митя) стала решительным сторонником отъезда. А я все никак не мог решиться на то, о чем как бы мечтал всю жизнь.

Несмотря на то, что я обещал Саше уехать, если она не будет принята в МГУ, я сделал еще одну попытку исправить положение. Я решил воспользоваться моим знакомством с Александром Зимяниным, который был главным редактором газеты «Правда», когда я проводил там опрос, а теперь был одним из секретарей ЦК, и отправил ему письмо по поводу Саши. Его помощник подтвердил, что он знает о моем существовании, и заверил, что «Александр Васильевич лично прочтет мое письмо». Письмо писалось при участии десятка людей (особенно эмоционально был включен Анатолий Рубинов, известный журналист, с которым я давно сотрудничал в «ЛГ»). Необходимо было, чтобы письмо было достаточно агрессивно и в то же время не давало повода считать его антисоветским документом; решено было также не «шантажировать» эмиграцией. Боязнь включить в действие КГБ и «загреметь» на Восток, вместо возможной эмиграции на Запад, не исчезала ни на мгновение из сознания всех тех, кто участвовал в этой более чем скромной акции. Прошло не менее месяца, прежде чем я после звонков в ЦК получил приглашение на встречу с начальником управления университетов и членом коллегии министерства. Опять-таки сонм друзей отрабатывал тактику общения с начальством и, как это ни странно, некоторые выражали надежду, что, мол, меня, ведущего социолога, не захотят прямо выталкивать из страны из-за возможных «международных последствий».

И как мы все просчитались! Мой собеседник не проявил никакого желания обсуждать что-либо со мной; он просто сделал вид, что понятия не имеет о существе моей жалобы. Когда я, оторопев от такой, не предусмотренной нами позиции резко обострил разговор и заявил, что на мехмате МГУ свирепствует антисемитизм, высокий чиновник лениво, не повышая голоса, спросил, есть ли у меня доказательства, а когда я стал приводить их, отказался слушать. Беседа достигла кульминации, когда я заявил, что происходящее толкает меня к «серьезным решениям», и получил ясный ответ: «Ну, что же – реализуйте их». Стало совершенно ясно, что решение о моем «выталкивании» было принято на довольно высоком уровне; во всяком случае Зимянин, который всегда относился ко мне с большой симпатией, об этом знал. Когда я вышел из Министерства, Лена Петренко, которая вместе с Таней сопровождала меня на эту встречу всердцах воскликнула: «Уезжай!»

Теперь я уже никак не мог уклониться от принятия решения и послал телеграмму Игорю: срочно вышли книгу о «Колибри в Колумбии». Вызов пришел в октябре того же года.

И вот тогда КГБ вступил в игру. Я уверен, что там, сильно преувеличивая мои диссидентские потенции, решили использовать вызов для мягкого выдворения меня из страны (так это проделывалось с действительно активными в оппозиционном движении людьми). Именно так я могу объяснить множество фактов, случившихся в это время. Прежде всего, КГБ стал активно за мной следить, но так, чтобы я об этом узнавал немедленно. Началась эта акция во время поездки с Таней и Леной в Новосибирск в конце 1977 года. Мое пребывание в номере демонстративно контролировалось администрацией гостиницы. Еще активнее это делалось в Тбилиси, куда мы отправились весной 1978 года по приглашению ЦК Грузии для методологической проверки созданного Шеварднадзе первого в стране Центра по изучению общественного мнения. Нас принимали как ВИПов – специальные культурные программы, банкеты, экскурсии и т.д. Но во время проводов в аэропорту (с шампанским) один из вновь появившихся поклонников доверительно сообщил мне, что московский КГБ просил их грузинских коллег за мной последить, но мол «наши ребята» им сказали, что «все в порядке» и я «не должен ни о чем волноваться».

В другой манере, но то же самое произошло и в Киеве, куда я поехал 20 мая 1978 года (день рождения мамы). Обычно я отмечал свою командировку в Институте философии, где меня все знали и как бы уважали. В институте в регистрации путевки мне отказали; мои приятели, увидев меня, шарахались в стороны. На следующий день один из них сообщил мне по телефону, что была команда из Москвы за мной следить, что и вызвало соответствующую реакцию в Киеве.

После возвращения в Москву моя решимость дать ход приглашению на выезд резко усилилась. Я сообщил Алику обо всех этих событиях, но он не увидел в них ничего драматического. Я хотел сломить этими фактами сопротивление Мити, который ни за что не хотел уезжать, но он отреагировал на все фразой: «Тебя же еще не арестовали». Однако следующее событие озадачило и Алика. Спустя несколько недель после того, как Таня Ярошенко защитила диссертацию, она была вызвана на Лубянку. Ее детально расспрашивали о том, что происходит в моем доме (она часто бывала с мужем на наших сборищах), и четко объяснили, что от ее готовности сотрудничать с ними зависит утверждение ее диссертации в ВАКе. Те, кто ее вызывал, понимали, что она немедленно расскажет мне все. На этот раз Алику не так просто было убедить меня в «ничтожности» этого эпизода – уж очень он не хотел, чтобы я уезжал.

Через несколько месяцев, в начале октября, я подал заявление о выезде. 19 октября, в мой день рождения, явились не только близкие друзья, но друзья, которые обычно не приглашались домой по этому поводу. В частности, пришел Юра Левада (его собственная политическая репутация была из рук вон плоха), который потом, вплоть до отъезда, посещал меня как «психологический тренер». Очевидно, многие из них были по-своему горды за меня и радовались, что я сделал этот шаг.

Присутствия КГБ за полгода до отъезда я не замечал. Более того, чувствуя, что мое решение «одобрено» КГБ и ЦК, я нагло «качал права», если они нарушались, и всегда оказывался победителем. Меня, например, хотели лишить специального медицинского обслуживания в академической больнице и получения книг в докторском зале Ленинской библиотеки. Мои обидчики отступали, как только я задавал им вопрос: «А вы согласовали свои действия с ЦК?» Несмотря на то, что я очень боялся периода между подачей заявления и самим выездом, страхи перед КГБ почти исчезли. Я опять взялся за языки тех стран, которые мне надо было пересечь до прибытия в Америку. Я беспрерывно встречался с людьми, участвовал в увеселениях и чувствовал себя почти героем, особенно наблюдая тех, кто еще не решался на подачу.

Впрочем, в течение всего предотъездного периода я вел записи о людях, с которыми пересекался в статусе «отъезжающего». Я обработал эти данные уже в Америке (мне их переслала венгерская аспирантка ИСИ) и установил, что самыми смелыми оказались молодые русские женщины, а самыми трусливыми – пожилые мужчины-евреи. Могу сослаться не только на Таню Ярошенко и Лену Петренко, но и на Таню Марченко (с ней у меня не было раньше очень тесных отношений), которые делали все возможное, чтобы поддержать меня психологически в период ожидания. Могу упомянуть и других молодых русских женщин, в частности, работавших со мной в институте, в библиотеке Ленина, сотрудниц ЦЭМИ, которые самыми разными способами демонстрировали свою поддержку – от организации специальных parties (оказывается, нет хорошего русского слова для определения неформальной встречи с друзьями; вечеринка, прием или попойка явно не подходят для этого) до памятных подарков (слоненок, подаренный Олей из ЦЭМИ, уже двадцать лет стоит в моем офисе).

Помню я и другое. Например, один пожилой еврей, партийный, как бы в прошлом мой хороший знакомый, пришел в полное бешенство, когда милая и смелая Валерия Дмитриевна Стельмах, чтобы сделать мне приятное, купила нам обоим билеты на какой-то иностранный фильм, «заставив» его таким образом посидеть со мной рядом. Впрочем, я - далеко не герой сопротивления и не осуждаю его. Я охотно, по его просьбе, встретился с ним в Москве в 1991 году и возмутился только тогда, когда он, вопреки очевидным фактам, отрицал, что избегал меня в 1979 году.

Однако лояльность моих коллег по институту – прежде всего Лены и Тани - подвергалась серьезному испытанию, которое они выдержали, заплатив за это увольнением сразу же после моего отъезда. Хотя меня сразу не уволили с работы, но начальство приняло решение о лишении меня степеней, и если бы я попал в число отказников, то это облегчило бы изгнание меня из института. В этом случае я был бы лишен зарплаты, однако я был уверен в полной материальной поддержке со стороны Алика и некоторых моих близких друзей.

Известие о разрешении на выезд в апреле 1979 года я встретил с ликованием. Самый важный момент в моих отношениях с советской властью наступил в Венском аэропорту 4 мая, когда я, наконец, почувствовал себя вне досягаемости КГБ и понял, что я – свободный человек. И если бы был жив Изя, он, несомненно, радовался бы вместе со мной, тем более, что его сын Володя уже несколько лет был в США.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Прощание с тоталитарным прошлым

В 1979 году, когда я покидал не только СССР, но и Россию, я думал, что прощаюсь и с моим тоталитарным прошлым. Но это оказалось совсем не так. Мое русско-тоталитарное прошлое не оставляло меня в моей новой жизни ни на минуту. Впрочем, я и не пытался от него отречься, в отличие от многих моих бывших соотечественников, что было особенно характерно для 70-80-х годов, когда люди хотели «забыть» все, что они оставили позади, и делали вид, что совсем не интересуются Россией.

Может быть как профессионал я сразу понял, что это мое тоталитарное прошлое – очень ценный human capital («человеческий капитал») - термин этот был в большой моде в США как раз тогда, когда я приехал сюда. (Я встречался в Чикаго с Шульцем - экономистом, получившим Нобелевскую премию за новаторские работы о роли «человеческого капитала» в современном обществе). Мой «человеческий капитал» был необходим мне не только для продолжения научной деятельности по изучению России, но и для понимания как американского общества, так и других стран мира. За этот «капитал» я заплатил очень высокую цену – десятилетиями дискриминации и страхов, нереализованными творческими возможностями, изоляцией от мира, унижениями моих детей и многим другим. Однако, каково бы ни было происхождение этого «капитала», именно его я вывез из России; он прошел таможенный контроль и, как только я приземлился в Вене, оказался в моем полном распоряжении.

Мой «тоталитарный капитал» выступал в нескольких ипостасях. Прежде всего это был обще-и-узкопрофессиональный багаж, необходимый для продолжения социологической деятельности. Общая профессиональная часть моего «капитала» основывалась на опыте жизни в тоталитарном обществе, к которому прибавился опыт жизни на Западе. Эта часть «тоталитарного капитала» заметно способствовала тому, что уровень сравнительного анализа в моих публикациях был намного выше, чем у большинства моих коллег; она усилила мои полемические возможности в различных дискуссиях и повысила качество лекций в университете и вне его.

Конечно, если бы я жил в Западной Европе, мой тоталитарный опыт был бы куда более ценен, чем в Америке. Еще в 1987-1988 годах я смог организовать две «юбилейные» конференции – национальную и международную, посвященные 50-летию «большого террора» — и они вызвали большой резонанс. Однако как только Россия перестала быть страной, угрожающей США, интерес к ней и ее истории резко снизился. Уже мои три следующие международные конфенции в 1990-2000 — о русской диаспоре, о новой элите и о страхах в бывшем Советском Союзе —привлекли весьма умеренное внимание, хотя среди докладчиков были интеллектуальные звезды России.

Не то в Европе. Совсем недавно (2002 год) я был поражен, когда узнал, что известный английский драматург Том Стоппард создал трилогию о русских революционерах 19-го века под названием «В стране утопии». В частях «Путешествие», «Кораблекрушение» и «Спасение» Герцен, Тургенев и Бакунин являются главными героями (неужели он не знал о трехчастном эпосе в «Современнике» в 60-е годы на эту же тему?). А известнейший лондонский театр «Оливье» поставил эту трилогию как единый 8-часовой спектакль! (В Петербурге в конце 90-х годов в Малом драматическом театре Лев Додин поставил «Бесов» тоже как 8-часовой спектакль, и, как я убедился, зрительный зал был заполнен! Но ведь это же спектакль из русской истории для русских!) Не могу понять, как Стоппарду удалось в его Англии привлечь зрителей на спектакль об отношениях между русскими интеллигентами 150-летней давности. В той же Англии в том же 2002 году другой известный автор Мартин Амис пишет роман (не историческое исследование!) «Коба ужасный», на который откликнулись рецензиями все ведущие журналы страны. А герой последнего романа Джулиана Барнса, тоже известнейшего английского автора, «Любовь, etc .» никак не может закончить свое эссе о «неопубликованном рассказе Салтыкова-Щедрина». Не менее глубоко укоренилась русская история и в сознании французских интеллектуалов; и вряд ли найдется хоть один известный французский роман с интеллектуальными претензиями, не переполненный метафорами из нашего тоталитарного прошлого. Всего этого в Америке нет; «стоимость» значительной части моего «тоталитарного капитала» в последние годы заметно снизилась, и я все реже получаю возможность блеснуть моим знанием советской системы и того, что ей предшествовало.

Но даже этот «уцененный» «тоталитарный капитал» продолжает служить мне и дает возможность лучше понять то общество, в которое я попал уже в весьма почтенном возрасте. Неожиданно я обнаружил в американском обществе немалое число явлений, сходных с советской системой.

В 1984 году я был одним из немногих ученых в мире, который организовал обсуждение Оруэлловской книги «1984» (Честно говоря, я не слышал ни об одной другой такой конференции.) Восторженный почитатель этого автора, я видел в «1984» и «Скотном дворе» книги, описывающие советскую систему и советскую историю. Каково же было в начале конференции мое удивление и бешенство, когда некоторые из приглашенных мною американских докладчиков стали рассуждать о применении Оруэлловской модели к Америке – почти идеальной демократической стране и главной надежде мира в противостоянии советскому тоталитаризму. Я был председателем конференции и должен был, естественно, демонстрировать «цивилизованные нормы поведения». Но я не мог скрыть своего негодования и заявил, что Оруэлл никакого отношения к замечательной стране Америке не имеет, и что нельзя искажать замысел книги.

И как я был не прав, как примитивен в своем тогдашнем антикоммунизме! Уже пять лет живя в Америке, как же я был далек от основательного понимания американского общества, когда утверждал, что Оруэлл не имел к нему никакого отношения! Я с большим опозданием понял всю мощь гениальной идеи о том, что любовь к «Большому брату» - это условие выживания в любой социальной ячейке - от семьи, где надо «любить» нелюбимых супруга или супругу, если ты не можешь их поменять, от организации, где надо «любить» шефа, до государства любого типа. Поняв слепоту вульгарного антикоммунизма, я стал относиться к Америке гораздо более критично, чем в первые годы моего в ней пребывания, когда холодная война, оказавшая на меня огромное влияние, шла полным ходом.

Но как бы я ни был критичен к Америке, я твердо ощущаю, что это – моя страна. По сей день я радуюсь, что живу в обществе глубинно демократичном и даже, в известном смысле, эгалитарном. Я оказался гораздо большим поклонником Америки, чем, например, мои дети Саша и Митя. Они, опираясь на опыт профессорской работы в своих университетах, всячески опровергают мою веру в эффективность демократизма американской системы и в ее способность ограничивать произвол чиновников на разных уровнях общества. Триумф моей веры достиг апогея, когда Митя получил теньюр (постоянную работу) в университете. Против Мити сформировался блок завистников, которые не хотели иметь на кафедре коллегу, публикующего ежегодно больше работ, чем они все вместе взятые. Эти люди, охаивая Митю по всякому поводу, сумели добиться того, что факультетская кадровая комиссия, или, точнее, комиссия коллдежа (российский факультет университета соответствует понятию колледжа в системе американского университета) не поддержала его кандидатуру. Решение этой комиссии обычно штампуется на всех последующих уровнях академической иерархии. Саша и Митя были уверены, что ничего сделать уже нельзя и произвол победил. Однако кадровая комиссия университета перечеркнула все предшествующие решения, и, вопреки враждебности президента университета (личного друга Митиных врагов), Митя получил столь жизненно важную для него постоянную работу и повышение по должности. Это была как бы моя личная победа в спорах о том, является ли американский демократизм фикцией, или, в основном, эффективно работающей системой.

И еще: именно здесь, в Америке, я окончательно убедился в том, о чем давно подозревал - в сильном коллективистском начале в моей генетической программе. Моя глубокая дружба с Изей и Аликом, отношение к ним как людям близким мне не менее, а подчас и более, чем некоторые члены моей родни, вряд ли была возможна, если бы индивидуалистский ген, тоже присутствующий в моей подкорке, оказался сильнее и монополизировал инстинкты и более высокие уровни моей психики. Но коллективистский ген определил не только преданность друзьям; он требовал, чтобы я радовался всяким другим формам коллективной деятельности, сопереживал успехам и неудачам близких мне больших групп людей. Именно поэтому, как я уже рассказывал, коллектив моего класса в довоенной киевской школе был для меня необычайно дорог и остается таким до сих пор. Именно поэтому я всегда был охоч на самые разнообразные коллективные акции - от совместных пирушек до коллективного посещения кино или совместного отдыха.

В 60-е годы я с большой радостью ощущал себя членом сообщества советских социологов: это был коллектив, который вел борьбу за создание новой науки. Я чувствовал себя также и членом более широкого круга советских либералов, которые совместно, разделяя общие чувства, пытались смягчить тоталитарное общество, сделать его более приемлемым для жизни мыслящих людей. Однако в советском обществе коллективистский ген никогда не мог протолкнуть меня дальше; и я никогда в моем тоталитарном прошлом не был патриотом страны под названием СССР (не считая военных лет). Советская страна как целое была мне глубоко враждебна; я никогда не радовался успехам страны в областях экономики, спорта или искусства как достижениям советской системы, но всегда восхищался замечательными писателями, музыкантами, режиссерами и актерами того времени.

Так вот, в Америке мой коллективистский ген заработал и на национальном уровне. Я почувствовал, как приятно видеть в целой стране своего союзника, и впервые ощутил себя патриотом. Указанный ген мог бы сработать и в России, и я мог бы стать таковым и там (ведь были патриотками мои тетки в 20-30-е годы), если бы не рассматривал Россию как свою мачеху.

Приехав в Америку, я сразу увидел, насколько велик коллективистский дух страны на всех уровнях общества – и страшно этому обрадовался. У американцев невероятно развита тяга к добровольным (а не навязанным государством) объединениям, формы которых бесконечны – от разнообразнейших клубов («Америка – страна клубов» - определение социального исследователя) до групп взаимной поддержки. Этот коллективизм, о котором мечтали истинные марксисты до 1917 года (но не советские аппаратчики, боявшиеся неуправляемого коллектива, как огня), очень близок мне – человеку, у которого «сердце расположено слева» (это название книги одного немецкого писателя межвоенных лет с социал-демократическими симпатиями). Сравнительно недавно я обедал в университетском ресторане с сыном известного диссидента (у нас в университете рассматривалась его кандидатура для работы). После короткого предварительного и весьма приблизительного выяснения взглядов мой собеседник и его жена с явной иронией воскликнули: «А вы, оказывается, американский патриот!» Я подтвердил, что «Да, являюсь таковым». Очень хотелось сказать, что им, патриотам России, следовало бы жить у себя на родине, а не в стране, которую они не любят. Но как хозяин, я воздержался от этой реплики. В американском патриотизме меня нередко упрекали и в России; бывшие соотечественники никак не могли понять естественность моего чувства благодарности, подкрепленного геном коллективизма.

Однако из моей симпатии к Америке вовсе не вытекает, что я не разочаровался в некоторых важных сторонах американского общества. Я пережил процесс деромантизации, но он проходил медленно, и его никак нельзя назвать шоковым. По сути я его как бы и не замечал. Только время от времени я обнаруживаю, что мой новый взгляд на некоторые стороны американского общества абсолютно расходится с моими московскими представлениями. А ведь я в моей советской жизни регулярно читал современную американскую литературу – и научную, и художественную, и мне казалось тогда, что я понял все важнейшие компоненты этой лучшей в современном мире социальной системы. Обобщение американского опыта заставило меня пересмотреть некоторые из моих догм. Это было бы невозможно, если бы я не был обогащен советским опытом. Я даже советовал Мите в период его борьбы за тенюру написать книгу «Советский Союз жив в Америке». Начнем с того, что многие сферы американского общества, в которых не действуют или ограниченно действуют рыночные механизмы, очень похожи на то, что я наблюдал на советской родине. Американская почта, налоговые и иммиграционные службы и многие другие учреждения функционируют весьма знакомым образом. Ситуация могла бы быть намного хуже и советские тенденции могли бы развиться существенно больше, если бы не замечательные американские mass media , которые в погоне за сенсационными фактами не дают никому покоя. К этому надо прибавить и работу американских парламентариев и их многочисленных комитетов, которые непрерывно вмешиваются во все стороны жизни страны по сигналам СМИ и трудящихся (граждане обращаются к ним с жалобами примерно так, как в СССР обращались в ЦК).

Однако, как ни интересна общность советской и американской (или любой другой) бюрократии, мои гораздо более значительные открытия в процессе деромантизации американского общества относятся к его массовому сознанию и идеологии – тем социальным сферам, в которых противостояние казалось мне в советской Москве «антагонистичным». Я думал, что идеологическая жизнь в СССР глубоко специфична и присуща только тоталитарной системе, а на Западе все обстоит иначе: ведь свободные люди имеют неограниченный доступ к самым различным источникам информации, постоянно пекутся о своей независимости в формировании суждений и испытывают глубокое отвращение к идеологической фальши. Я был почти уверен, что американской интеллигенции чужды двоемыслие и способность быстро менять свои взгляды по требованию властей или общественного мнения. Более того, мне даже казалось, что двухуровневый механизм сознания, который обеспечивает сосуществование почти независимых друг от друга прагматического сознания (управляет повседневным поведением человека) и идеологического сознания (управляет представлениями о мире за пределами личного опыта и контролируется авторитетами той сферы, в которой находится индивидуум), не имеет ничего общего с психологией американца. (Этот механизм я описал в моих первых больших публикациях в Америке.)

Но постепенно я стал осознавать (странно, что на это потребовалось так много времени), что американское общество идеологизировано ничуть не меньше, чем советское. Конечно - и это очень принципиально - они радикально отличаются одно от другого: американцы погружены не в одну официальную, как в СССР, а в несколько вполне равноправных идеологий. Поэтому в Америке я сталкиваюсь не с одним идеологизированным типом личности, как в Союзе (где вплоть до 1987 года интеллигенция, включая и диссидентов, исповедовала по сути социалистическую идеологию), а со многими и разными. Я общался здесь с консерваторами, которые проповедуют полное превосходство американской системы над другими по всем параметрам и не допускают никакой существенной критики американского образа жизни, с либералами, у которых политическая корректность стала центральной идеей их мировоззрения, с левыми радикалами марксистского типа, которые переполнены ненавистью к американскому обществу, с черными националистами, которые уверены, что в стране господствует расизм, с лицами неевропейского происхождения, которые ненавидят Америку как эксплуататора всего мира.

У всех у них идеология намного сильнее логики и подкреплена не эмпирическим опытом, а буквально кипящими эмоциями. Обсуждать с ними какие-либо социальные проблемы - бессмысленное занятие (разве можно было обсуждать социальные вопросы с большевиками в 20-30 годы или официальными идеологами в последующие периоды). Более того, Америка подтвердила хорошо усвоенный мною еще в России постулат: идеология всегда идет в ногу со страхом (об этом я писал раньше). Американские граждане до смерти боятся публичного отклонения от господствующей в их среде идеологии – консервативной, либеральной или любой другой.

Более того, склонность советского интеллигента говорить публично одно, а дома другое выглядит на американском фоне как огромное превосходство в степени интеллектуальной честности. Советский интеллигент как бы сохранял представление о том, что хорошо и что плохо, и, вернувшись с подлого партийного собрания, где тоже кого-то осуждал, искал утешения и отпущения грехов в дружеской беседе под водочку с родными или друзьями, высказывая взгляды, прямо противоположные тем, которые он только что поддерживал на собрании. Американский же профессор как бы не смотрит на себя со стороны, не рефлексирует и вне официальной сферы (дома, например) бубнит те же политкорректные вещи, даже если они находятся в вопиющем конфликте с элементарными фактами. Неудивительно, что американцы, как огня, боятся разговоров на идеологические темы на своих parties или конференциях – и правильно делают. В Америке я, бесконечно любивший полемику, потерял к ней охоту, так как в большинстве случаев сталкиваюсь с оппонентом, который поглощен только защитой своих идеологических позиций.

С тех пор, как было понято (примерно с конца 18 века и особенно после Маркса), что идеология оказывает огромное, и чаще всего отрицательное влияние на «мыслящий тростник» (известное выражение Паскаля), разные мыслители постоянно стремились найти ту категорию людей, интеллектуальная деятельность которых подвергалась бы минимальному идеологическому влиянию. Карл Маннгейм, немецкий социолог марксистского толка, искал их среди интеллектуалов, «парящих над классами». Эта надежда в целом оказалась утопичной: таких среди них нет, как нет их и в природе вообще.

И все-таки мне кажется, что наиболее близки к идеалу образованные люди периода упадка империй - и такими были многие советские интеллигенты 60-70-х годов. Я легко приму обвинение в том, что я «работаю под себя». Но я продолжаю утверждать, что нигде я не встречал людей с таким открытым мышлением, как в те годы в СССР. Может быть, это объясняется тем, что в тот короткий период в узкой среде либеральной интеллигенции (за ее пределами ситуация была более ординарной) циркулировало множество идеологических концепций, и ни одна из них не успела завоевать доминирующие позиции. Для этой же среды было характерно необыкновенное любопытство ко всему: классической литературе, античному миру, кино и театру, Западу.

Ничего похожего я не наблюдал более нигде: ни в Америке, где «средний» профессор не любопытен и не подвергает никаким сомнениям свои идеологические позиции, ни в теперешней Москве, где гайдаровец, коммунист или националист так же закрыты для любой мешающей им информации.

Ну, а сам ты, - могут сказать мне, - ты считаешь, что ты не подвержен влиянию внешних ценностей? Конечно, подвержен. Но я, однако, надеюсь, что, во-первых, отдаю себе отчет в моих идеологических установках и, во-вторых, - стараюсь, как этого требовал Вебер от социальных исследователей, минимизировать, насколько это только возможно, их влияние на свой интеллектуальный процесс. Я испытываю безграничную радость, когда нахожу собеседников, способных размышлять о своих исходных идеологических и методологических позициях. Даже в моем Лансинге я нашел двух таких - это профессор экономики Боб Солоу и москвич, профессор русской литературы Феликс Раскольников.

Судьба моего российского узкопрофессионального капитала оказалась неоднозначной. Когда несколько лет назад в передаче «Эхо Москвы» один московский ученый представил меня как единственного «конвертируемого» социолога моего поколения, эмигрировавшего на Запад (т.е. что американское социологическое сообщество приняло меня как равного), мне это было лестно слышать. Однако «на самом деле» (как говорили математики в Академгородке прежде, чем приступать к опровержению доводов оппонента) все было намного сложнее.

Когда я приехал в Америку, социологическая наука была здесь чрезвычайно математизирована. Аспиранты гарвардской кафедры, где я преподавал один семестр в 1982 году, презрительно отзывались даже о таком члене кафедры, как Дэниэл Бэлл – один из самых известных американских социологов второй половины 20-го века. Они рассматривали его больше как журналиста, так как в его публикациях, как бы популярны они не были, ни пахло математикой и статистическим анализом. На первой конференции американских социологов, на которую я приехал сразу же после эмиграции в 1979 году, я зафиксировал то, что, впрочем, и ожидал: доклады в ведущих секциях были переполнены разнообразными математическими моделями.

В СССР я относился к числу самых «квантифицированных» (или математизированных) социологов. За моими плечами были не только первая в Союзе книга об эконометрике (1966), не только соавторство в первой книге об использовании статистики и математики в социальных науках «Количественные методы в социологии» (1966), но и мой непререкаемый авторитет по использованию статистической выборки в социологических исследованиях . Я же был и первым автором советской книги о выборке в социологии, равно как и других публикаций о методах проведения социологических исследований. Я чувствовал себя настолько уверенным в области применения математики в социологии, что, выступая как оппонент на одной защите в Академгородке, позволил себе иронизировать над соискателем, который разделял наивную веру во всесилие математических методов в конкретных науках. Под оглушительный хохот зала я заметил, что вера наиболее высока у тех, у кого знание математики заметно слабее. (Я давал понять, что сам как оппонент принадлежу к тем «корифеям» науки, которые знают истинную ценность этих методов и способны привести немало фактов, показывающих бессмысленность или тавтологичность многих математических моделей как в социологии, так и в экономике.)

Читая американские журналы, я, конечно, видел, как велик разрыв в уровне моей математической подготовки по сравнению с уровнем американских ученых в ведущих университетах страны. Поэтому я понял, что не могу претендовать на место на тех кафедрах, где балом правят математизированные социологи. Конечно, везде, даже в Гарварде, на кафедре была кучка социологов, которые считали исторический метод главным (часто они были «леваки» или откровенные марксисты); но они были в явном загоне и обычно даже не удостаивались «здрасьте» от презирающих их «количественников».

Я довольно хорошо смотрелся как специалист по выборке и, конечно, как первоклассный эксперт по технике опросов, неплохо себя чувствовал на самых престижных конференциях по методологии сбора информации и с легкостью читал аспирантские курсы на эти темы. Но, к моему большому удивлению, я обнаружил, что американские коллеги сами почти не проводят опросов, а когда у них появляются деньги, то для сбора информации они приглашают специализированные фирмы. В результате даже самые «математизированные» социологи имеют смутное представление о выборке и мой главный «количественный козырь», таким образом, не может сыграть важной роли в университетской карьере. Я понял, что могу претендовать на профессорскую должность только на кафедре, где математические стандарты сравнительно скромнее.

К этому следует добавить, что мои немалые знания по оптимальному программированию, если не считать некоторых теоретических концепций (впрочем, совершенно неизвестных американским социологам и даже большинству экономистов), оказались в Америке практически полностью не востребованы. А ведь в 60-е годы я затратил на их приобретение и бесконечные полемики об их роли в экономике немало времени, опубликовав ряд статей об оптимальном программировании, в том числе первую статью в СССР о его конкретном применении для планирования мер. Даже юношеские увлечения ранним средневековьем и знания по бухгалтерскому учету в совхозах, приобретенные мною в Саратове, когда я добывал в 50-ые годы хлеб насущный преподаванием самых разнообразных предметов, «заработали» прямым образом в моих американских публикациях и лекциях. Что же касается моего теоретического капитала по социологии, который я привез в Америку, то он вполне годился для весьма хороших университетов, и я легко мог читать любой нематематизированный курс по социологии. Знание Маркса было важной частью этого капитала.

Самое замечательное произошло примерно через 15 лет после моего приезда в Америку. Мой социологический капитал старых времен начал быстро расти в цене. Дело в том, что с приходом постмодернизма и фантастическим ростом исследований о меньшинствах американская социология начала быстро терять интерес к традиционным количественным методам; их заменили методы «качественной социологии» с ее полным пренебрежением к самым простым статистическим моделям. Теперь я, при моих математических познаниях, оказался на голову выше 95% моих коллег, что, впрочем, не имело никаких реальных последствий, ибо ни они, ни аспиранты не проявляли никакого интереса к тонкому цифровому анализу, не говоря уже о каких-то моделях социальных процессов.

Несомненно, что в Америке мне было приятно осознавать, что я эмигрант из великой страны, что я был видным членом социологического сообщества именно в России (а, скажем, не в Чехословакии или Болгарии). То, что я приехал в Америку как советский социолог, вызывало у американских ученых двоякую и как бы взаимно исключающую реакцию. С одной стороны, они были глубоко уверены, что советская социология не заслуживает никакого внимания из-за ее примитивного уровня и поэтому мой статус в ней так же важен для них, как престиж шамана в каком-нибудь индийском племени. Берни Финифтер (он стал впоследствии моим гидом по американской университетской жизни и другом почти в русском понимании этого слова) при нашей первой встрече от всей души советовал мне забыть, кем я был в СССР (он был в Москве, когда меня там уже не было, и мои московские друзья пели мне гимны, надеясь своими похвалами помочь мне в Америке). Те же советы давали мне и другие американские академические деятели, призывавшие меня здраво смотреть на вещи и не надеяться на академическую карьеру, так как значимость моих дипломов и званий никому не известна в Америке.

Именно поэтому мои первые выступления в Америке сильно удивили моих слушателей. Уже в первый месяц после моего прибытия в США я выступил перед политическим бомондом столицы, собравшимся посмотреть на такую редкую птицу, как «видный советский социолог», явно ожидая услышать некий примитивный текст о советском обществе. Вполне отдавая себе отчет о настроении публики, я избрал для выступления тему «Влияние политических факторов на организацию выборки в СССР», в которой я мог продемонстрировать знание и современной техники выборки, и тонкостей советской политической системы, и западной литературы. Слушатели, полностью уверенные в своем профессиональном и интеллектуальном превосходстве над всем миром и уж подавно над полуварварской Россией, встретили мою лекцию с неописуемым удивлением. Большая часть вопросов свелась к - «Откуда вы это знаете?» и «Где вы могли читать эти книги?» Понадобилось немало времени, чтобы американские социологические снобы признали меня равным себе.

Но, с другой стороны, как бы ни были сильны первоначальные предубеждения по поводу моего профессионализма, я сразу почувствовал, что мощь тоталитарного государства, которое я покинул, и страх перед ним учитываются американцами и способствуют моему научному престижу. Все же я был одной из ведущих фигур в социологии великой державы, каков бы ни был, в их представлении, профессиональный уровень советской социологии. В известном смысле я предвидел такой поворот событий и, в отличие от многих других эмигрантов, не только не открещивался от страны, из которой уехал, но даже активно бравировал моим «советским происхождением».

Конечно, было нечто от лукавого в том, что я, ненавидя советскую тоталитарную систему, использовал ее в своих интересах. Эту двойственность моего положения уловил, пожалуй, только один израильский психолог, глубинно любивший социализм – даже в его советском воплощении. Он был в начале 80-х годов «гостевым лектором» в моем Мичиганском университете (это был период моей безграничной ненависти к советскому режиму). «Вот вы, Владимир, - говорил он, - ругаете советскую систему. Однако как совместить вашу ругань с тем бесспорным фактом, что она сумела произвести такого замечательно образованного человека, как Вы?»

Как бы то ни было, но мое «злоупотребление» авторитетом советской сверхдержавы в корыстных целях извиняет частично то, что, прибыв в Америку, я продолжал чувствовать себя членом советского социологического сообщества, которое в это время переживало очень тяжелые времена. Я всячески и при любом удобном случае расхваливал моих дорогих советских коллег, сознавая, конечно, что, расточая дифирамбы Ядову, Леваде, Шубкину, я как бы хвалю и себя. Я был так вовлечен в советские социологические дела, что редактор моей книги о советской социологии (в прошлом, по-моему, разведчик) умолял меня, ссылаясь на «объективистские» академические стандарты Америки, снизить накал эмоций, когда я расхваливал тех, кого любил, и ругал тех, кого презирал. Мне же казалось предательством отказаться от моих оценок – и я был неумолим. Мой редактор, однако, частично добился своего приемом, к которому я не был подготовлен. В момент, когда я в состоянии крайнего возбуждения был готов отказаться от публикации, он кротко спросил меня: «Доктор Шляпентох, как мама называла вас в детстве?» Я, не задумываясь, ответил «Вова». И тогда он, руководствуясь своим невероятным профессиональным инстинктом и как бы угадав мою бесконечную любовь к матери, сказал мне мягким, доверительным голосом: «Вова, я прошу вас учесть мои пожелания». Вздрогнув, я сказал: «Все, что угодно».

Однажды моя бесконечная любовь к маме сыграла несколько иную роль. В 1958 году я опубликовал первую статью в СССР об эконометрике в ведущем советском экономическом журнале. Так как в те еще совсем близкие к сталинской эпохе времена о западной экономической науке было принято говорить только отрицательно, я разработал специальную стратегию для обмана цензуры (так же поступали все, кто хотел рассказать советским гражданам о социологии или философии, литературе и искусстве на Западе). Эта стратегия предполагала, что в статье я буду утверждать, что эконометрика, бранное тогда слово, выполняет две функции – идеологическую (уступка цензуре) и прагматическую, описание которой открывало возможности для первого знакомства советского читателя с реальной экономической наукой «за бугром». Статья была оценена высоко каждым, кто имел представление о технологии борьбы с советской цензурой и радовался тому, что ученые и студенты получат какое- то представление об эконометрике. Однако Борис Федорович Юдин, «чистый» математик знать не хотел о советских иделологических реалиях и, возмущаясь моим оппортунизмом (ведь я все-таки писал об использовании эконометрики в идеологической борьбе), клялся, что он мне не подаст руки при встречи. Он однако смирил гнев на милость, узнав, что я, как только уехал из Киева в 1951 году, писал моей маме на протяжении многих лет письма (или открытки) буквально каждый день, всегда радостно приветствовал меня на конференциях и семинарах по математической экономике. Он видимо решил, что человек с такой преданностью матери имел серьезные моральные основания для идеологических маневров в статье об эконометрике.

Как бы то ни было, после магического «Вова» книжка о советской социологии вышла в двух вариантах (один из них - The Politics of sociology in the Soviet Union, Westview Press , 1987) и имела довольно большой успех. Помимо всего прочего, эмоций в ней сохранилось достаточно, и она давала достаточное представление о том, кто есть кто в советской социологии.

Задолго до этой книги я получил возможность - на полную катушку - пропеть осанну советской социологии. Через несколько месяцев после моего приезда в Америку в Нью-Йорке была организована большая пресс-конференция, на которую были приглашены журналисты ведущих изданий, чтобы посмотреть на диковинную птицу – советского социолога. Учитывая опыт вашингтонской лекции, я сразу взял агрессивный тон в отношении американской социологии. Ошарашенные журналисты слушали, как я восхвалял высокий профессионализм моих советских коллег вообще и, в частности, их опыт в составлении анкет (ведь нам приходилось оттачивать вопросы под контролем полдюжины инстанций) и высмеивал американских социологов, крайне небрежных в формулировке вопросов. После лекции ко мне подошел знакомый, работавший когда-то в Московском институте социологии, и спросил, не сошел ли я с ума – не имея работы, охаиваю моих потенциальных работодателей. На следующий день «Нью-Йорк Таймс» опубликовала большую информацию о пресс-конференции с моим портретом и с замечательным заголовком «Советские социологи лучше американцев в организации опросов».

Моя глубинная вовлеченность в жизнь советских коллег не ослабла к моменту, когда в 1987-1988 годах началась либеральная фаза перестройки и мои любимые коллеги стали прибывать в Америку. С какой радостью я встречал впервые в Лансинге Шубкина (он был первый из советских социологов, кто решился приехать ко мне домой), потом в Нью-Йорке Грушина, а затем в разных городах Ядова, Леваду, Заславскую, Бориса Фирсова и уже покойного ныне Леню Гордона! Вместе с перестройкой я приобрел и «социальный капитал» (другой модный термин американской социологии 90-х годов), который в просторечии переводится просто как «связи» или как вульгарный «блат»: мои коллеги делали в Америке все, чтобы повысить мой авторитет в глазах американцев.

Конечно, «социальный капитал», с которым я прибыл в Америку, включал и поддержку моих друзей, эмигрировавших сюда на пять лет раньше. Арон и Игорь в первый год делали все, что могли, чтобы облегчить мое внедрение в американскую жизнь. Однако главным «вкладчиком» в мой «социальный капитал» в Америке оказалась Лена Мицкевич – тогда профессор Мичиганского штатного университета. Будучи экспертом по советским СМИ, она читала мои работы об исследовании центральных газет в 60-е годы и опубликовала о них статью в ведущем американском журнале общественного мнения. Мы вступили в интенсивную переписку, обменивались книгами. Когда я решил уезжать, она обеспечила мне приглашение в свой университет, чем очень облегчила эмиграцию.

Из России я вывез и немалый культурный капитал. Понимая, что то, что я скажу, можно принять за бахвальство, вынужден все же признаться, что с самого начала я почувствовал себя в Америке в общекультурном отношении намного выше окружающих меня профессоров - это касалось как общеевропейской культуры (о русской я, естественно, не говорю), так и американской классической и современной литературы. Многие мои коллеги не имеют даже отдаленного представления о важнейших шедеврах мировой культуры (не считая классической музыки, которую здесь многие знают и любят). Более того, они просто не умеют анализировать ни литературные произведения, ни фильмы, ни театральные постановки. Дальше высказываний о том, что близко к жизни, а что дальше от нее, было ли это достаточно развлекательно или нет, как хороши актеры (а они всегда хороши), их рассуждения не идут. Уже много лет функционирует организованный мной и Бобом Солоу небольшой частный киноклуб. После воскресного посещения кино, мы отправляемся в ресторан для обсуждения фильма. Понадобились годы, чтобы члены клуба – все профессора университета – осознали важность и прелесть обсуждения замысла фильма, его идеологическую подоплеку, эстетические достоинства, место фильма в истории кино и т.п. Долгое время мои требования казались им нелепыми и надуманными.

Впрочем, я хотел бы быть справедливым к моим бедным малокультурным американским коллегам.Они не виноваты в том, что в детстве (а оно решает многое) они были лишены контактов с культурой. Абсолютное большинство из них принадлежит к первому поколению эмигрантов, получивших высшее образование. Их малообразованные родители, приехав в США, были поглощены борьбой за выживание, и, уж конечно, там и речи не было о культуре, литературе или искусстве. Впрочем, чуть опровергая предшествующее утверждение, я не вижу, чтобы мое поколение людей уже с высшим образованием было намного больше, чем их родители, озабочено насаждением высокой культуры в своих семьях. То, что я начал заниматься с моим восьмилетним внуком Яковом философией (мы использовали известную книгу норвежского автора Джостейн Гаардер по истории философии для подростков), и мы продолжаем заниматься этим шесть лет, вызывает всеобщее удивление у родителей детей такого же возраста, никогда не переходящее в желание последовать нашему примеру.

Совсем иначе выглядят те, кто принадлежит к WASP ам ( White Anglo - Saxon Protestants ) - белым протестантам англо-саксонского происхождения. Они когда-то сформировали господствующую элиту страны (даже католики Кеннеди были для них выскочками). В тех относительно редких случаях, когда я пересекаюсь с WASP ами (среди профессоров их довольно мало), я сталкиваюсь с людьми, имеющими высшее образование в четвертом или пятом поколении, высоко рафинированными, знающими все и следящими за всем. (Такова подруга вице-президента нашего университета. Недавно на обеде в ресторане она обсуждала с нами детали жизни Маяковского, хотя она не литератор, не специалист по России, она – адвокат.)

Хочу в оправдание моих «средних» американцев также заметить, что далеко не все мои коллеги в СССР намного превосходили их по общему культурному уровню. В том же Академгородке многие ученые (исключаю таких изысканных интеллектуалов, как Володя Захаров – прозаик, поэт, Роальд Сагдеев – известный физик, Раиса Львовна Берг - биолог и дочь знаменитого географа, Игорь Полетаев - автор одной из первых книг о кибернетике) были достаточно «серыми», хотя и читали хорошую художественную литературу неизмеримо больше, чем их американские коллеги. И уж, конечно, никакого преимущества над американцами нет сегодня у столь когда-то любимой мною московской интеллигенции: она, по моим наблюдениям, почти перестала читать серьезную художественную литературу.

Принципиальная разница между той Россией, которую я оставил, и Америкой состоит в том, что в советской России даже граждане примерно с таким же уровнем культуры, как в нынешней Америке, высоко ценили образованность других. По этой причине жители Академгородка или Москвы, будучи приглашенными на прием к нам или в другой дом, охотно соглашались с существованием «главного гостя» (это мог быть известный интеллектуал, писатель, путешественник) и с тем, что все внимание должно было быть направлено на него, а взамен получали максимум культурной или иной информации. В Америке, где господствует безразличие к высокой культуре и глубинный эгалитаризм («все гости равны», и нет таких, кто «более равен, чем другие»), такие приемы абсолютно невозможны.

При таком унылом интересе среднего американского «профессионала» (интеллигента в советской терминологии) к высокой (не массовой) культуре мой культурный капитал не мог сыграть серьезной роли в моем становлении в Америке. Был только один исключительный случай в моей профессиональной жизни, когда востребовался русский культурный капитал. Однажды «Независимая газета» опубликовала статью о важном чиновнике в американском правительстве – одном из ведущих экспертов страны в стратегическом планировании. Он позвонил мне и спросил, что я знаю об авторе этой статьи. Я ответил, что ничего не знаю, но с уверенностью могу утверждать, что он принадлежит к московским интеллектуалам. Последовал вопрос – на каком основании я так в этом уверен. Я ответил, что у меня есть бесспорное доказательство, ибо автор сравнил моего собеседника с Magister ludi , а это, объяснил я, герой «Игры в бисер» Германа Гессе. В Москве в 60-70-е годы даже те, кто не читал этой книги, делали вид, что знают ее, потому что книга входила в «культурный минимум» интеллигентного человека. Мой чиновник весьма удивился ходу моих рассуждений и тут же приказал секретарше доставить ему эту книгу. Позже он позвонил мне и сказал, что он ее прочитал.

Совсем иначе обстояло дело с моим моральным капиталом. Это, возможно, звучит неправдоподобно, но та любовь, которую я «вывез» из Москвы, и прежде всего, любовь Алика, Вити и всех, кто собирался каждое четвертое число у Алика в мастерской, играла огромную роль в первые годы моей жизни в эмиграции. Мне были крайне важны их сопереживание с моими американскими проблемами, их моральная поддержка в том, что я делаю или не делаю в Америке, их вера в то, что и здесь я разделяю прежние ценности. Ксавье Мариас, испанский автор, с которым меня недавно познакомила «Иностранная литература», заметил, по-моему, очень тонко, что каждому человеку безумно важно думать, что в моменты, когда он переживает несчастья или просто находится в состоянии стресса, его близкие люди знают об этом и, следовательно, не могут не сочувствовать ему.

Когда Алик узнал, что мы купили первую машину и начал иронизировать по этому поводу («обуржуазиваетесь?»), я ужасно разволновался и долго убеждал его, что автомобиль не роскошь, а средство передвижения и что это приобретение никак не сказалось на моей психологии. (Каким нелепым такой разговор был бы сейчас в России - всего спустя 7-10 лет.)

Конечно, моя эмоциональная зависимость от того, что думают о моей американской жизни Алик и другие близкие друзья, с годами уменьшилась; их и мое понимание американской и российской действительности становилось глубоко различным. Однако навсегда сохранились для меня и Любы многие моральные стандарты, вывезенные из России 60-70-х годов – и, прежде всего, представление об обязательствах, которые накладывает дружба в ее русско-советской интерпретации, что такое нормальное гостеприимство, как важно строго разграничивать частную и общественную жизнь, включая разговоры дома и на работе и многое другое.

Страхи, которые преследовали меня в тоталитарном обществе, почти исчезли из моего сознания. Только иногда, в снах, они появляются вновь, и от сознания, что это было во сне, пробуждение становится радостнее, чем обычно. В тех же снах ко мне часто приходят друзья и родные – иногда в ситуациях, относящихся к детству, но чаще всего в уже взрослой жизни. Тогда я просыпаюсь с горьким сожалением, что я их больше никогда не увижу и никогда не смогу сказать им еще и еще раз, как я их люблю – моих родителей, Изю и Алика.

Кто есть Кто

Аганбегян, Абел – член Российской Академии наук, директор Института экономики в Академгородке в 60-70-е годы.

Алиевская-Шляпентох, Люба - окончила исторический факультет Киевского университета и Московский заочный статистический институт. Кандидат наук. Преподавала в 70-е годы математические методы планирования в Академии управления Совета Министров СССР. После эмиграции работала специалистом по компьютерным программам в американской фирме.

Андреева, Галина – известный советский социолог. Первая заведующая кафедрой социологии в МГУ в 60-е годы.

Берман, Михаил – до войны учился в 58-й школе Киева. В 60-е годы работал директором стоматологической клиники АН СССР. Эмигрировал в 1973 году сначала в Америку, а потом в Израиль, где работал как специалист в нетрадиционной медицине. Имел семерых детей. Умер в 2000 году.

Бирман, Игорь – известный советский экономист. После эмиграции в Америку успешно полемизировал с ЦРУ и виднейшими американскими экономистами о советской экономике и размерах военных расходов.

Габина, Евгения – жена Арона Каценелинбойгена. Филолог. После эмиграции работала профессором в престижных колледжах.

Голин, Мика – учился в Киевском университете в послевоенные годы. Кандидат исторических наук. Эмигрировал в США в середине 70-х годов. Регулярно печатает статьи на исторические темы в «Новом русском слове».

Гофман, Марк – учился на филологическом факультете Киевского университета в послевоенные годы. С начала 50-х редактор издательства в Благовещенске-на-Амуре.

Грушин, Борис – известный советский и постсоветский социолог. Создатель первой независимой частной фирмы по изучению общественного мнения в России.

Гуревич, Эмиль – лауреат Всесоюзного конкурса пианистов в 1935 году. После изгнания из Киевской консерватории в 1949 году во время борьбы с космополитизмом уехал в Грузию. Профессор Тбилистской консерватории, заслуженный деятель культуры Грузии. Умер в 1981 году.

Гуревич-Шляпентох, Вера (Ита) Яковлевна - окончила Киевскую консерваторию. Преподавала в Киевском музыкальном училище. Умерла в 1977 году в Москве.

Забокрицкая, Лиля – окончила Киевский мединститут. Работала врачом в Киеве до выхода на пенсию в 2002 году.

Забокрицкий, Женя – окончил Киевский политехнический институт. Работал инженером. Умер в Киеве в 1999 году.

Заславская, Татьяна – известный социолог. Была активным оппозиционным депутатом Съезда народных депутатов СССР в 1969 году. В 1988 году основала Всероссийский Центр по изучению общественного мнения (ВЦИОМ)

Захаров, Владимир – учился и работал в Академгородке в 60-е годы. Диссидент. После 1991 года – член Российской академии наук и директор Института имени Ландау в Черноголовке. Поэт – многочисленные публикации в «Новом мире».

Канторов, Дмитрий – сын Аскольда Канторова. Художник. В начале 90-х – лауреат премии Поллака-Краснера. Выставки в Америке, Польше, Франции и России.

Канторова-Липецкая, Виктория – жена Аскольда Канторова. Кандидат наук. До выхода на пенсию - многолетний сотрудник Института зоологии Российской Академии наук в Москве. Автор многих научных публикаций.

Каценелинбойген, Арон – известный советский экономист. После эмиграции в США – профессор Пенсильванского университета. В Америке издал книги, посвященные как советскому обществу и его экономике, так и проблемам философского и биологического характера.

Кертман, Лев – историк. Профессор Киевского университета в послевоенные годы. После изгнания из Киева в 1949 году – заведующий кафедрой истории Пермского университета, автор нескольких книг по истории Англии.

Конторович, Владимир – сын Изи Канторовича. Профессор Хаверфордского колледжа. Автор многих книг и статей о советской и постсоветской экономике.

Кузьмина-Гордон, Елена – окончила психологический факультет МГУ. Декан факультета рекламы в одном из московских частных университтетов.

Ласкин, Всеволод – учился в 58-й школе Киева до войны. После окончания вуза долгие годы работал в военной промышленности. Живет в Киеве.

Марченко, Татьяна – кандидат наук. Один из организаторов нескольких международных конференций в США в 1990-е годы.

Муравьев, Владимир – художник. Был популярен среди академической элиты в Москве до 1985 года. После 1991 года – несколько выставок в Америке.

Левада, Юрий – известный советский и постсоветский социолог. Единственный социолог, бросивший вызов властям. После 1991 года – директор Всероссийского Центра по изучению общественного мнения.

Левита, Роман – учился в послевоенные годы в Киевском университете. Издатель знаменитых «Тарусских страниц» в начале 60-х годов. Подвергался постоянным преследованиям советских властей. Издал в Москве в 1999 году учебник «История экономических учений». Умер 6 января 2003 года.

Лойберг, Миша – учился в Киевском университете в послевоенные годы. Советский и постсоветский социолог. Кандидат наук. До эмиграции в США в 1988 году издал в Москве учебник «История мирового народного хозяйства».

Мицкевич, Елена – один из видных специалистов по России в Америке. Автор книг о советской и российской масс-медиа. Профессор университета Дюка.

Петренко, Елена - социолог. Кандидат наук. В постсоветский период – один из основателей и руководителей Фонда общественного мнения.

Раскольников, Феликс – преподаватель литературы в известной Второй математической школе Москвы в 70-е годы. Профессор русской литературы и языка в Мичиганском университете.

Соколов, Вадим – известный советский литературный критик. Умер в Москве в 1997 году.

Соколова-Липецкая, Екатерина – жена Вадима Соколова. Редактор в разных московских издательствах.

Солоу, Боб – видный американский экономист. Профессор Мичиганского университета. Автор многих книг по теоретической экономике.

Соскин, Варлен – историк. С начала 60-х годов до настоящего времени – сотрудник Института истории Академии наук. Автор многих книг по истории советской культуры.

Темкина, Ада – жена Исаака Конторовича. Инженер. Эмигрировала в США вместе с сыном Владимиром в 1977 году.

Фирсов Борис - российский социолог, был директором Ленинградского телевидения в 60-ые годы, создатель и первый президент Европейского университета в Петербурге, автор многих книг и статей о массовой коммуникации.

Фраер, Эра – училась на филфаке Киевского университета в послевоенные годы. Профессор французского языка в Благовещенске.

Шляпентох, Александра – профессор математики в университете в Северной Каролине. Автор многочисленных статей в математических журналах.

Шляпентох, Дмитрий – профессор истории в университете в Индиане. Автор ряда книг по русской истории и статей в американских журналах.

Шляпентох, Эммануил (Хаим) Самойлович – кончил Киевский медицинский институт. Работал врачом и заведующим райздравотдела в Эмильчино Киевской области. Умер в Киеве в 1939 году.

Шубкин, Владимир – один из основателей эмпирической социологии в СССР. Автор многих книг и статей, а также многих литературно-социологических эссе, опубликованных в известных литературных журналах.

Ядов, Владимир – известный советский и постсоветский социолог. После 1991 года – директор Института социологии в Москве. Автор первого советского учебника по социологии и многих книг и статей.

Ярошенко, Татьяна – социолог. Кандидат наук. Участник многочисленных социологических исследований в 1960-1970-е годы.


* International Biography and History of Russian Sociology Projects feature interviews and autobiographical materials collected from scholars who participated in the intellectual movements spurred by the Nikita Khrushchev's liberalization campaign. The materials are posted as they become available, in the language of the original, with the translations planned for the future. Dr. Boris Doktorov (bdoktorov@inbox.ru) and Dmitri Shalin (shalin@unlv.nevada.edu) are editing the projects.