В ГРАНИЦАХ ПАМЯТИ: ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ В УСТНЫХ ИСТОРИЯХ

Е. Ярская-Смирнова, П. Романов

Впервые опубликовано: Elena Iarskaia-Smirnova, Pavel Romanov, At the Margins of Memory: Provincial Identity and Soviet Power in Oral Histories, 1940-53, in: Donald Raleigh (ed.) Provincial Landscapes. Local Dimensions of Soviet Power, 1917-1953. University of Pittsburgh Press: Pittsburgh, 2001. pp.299-330. (перевод выполнен О. А. Оберемко)


Главная цель статьи – проанализировать спектр представлений, которые содержат свидетельства о различных жизненных стилях и стратегиях выживания. Важно то, что в когнитивном картографировании социальных пространств респонденты воспроизводят глобальные социальные отношения в соответствии со своим местом и положением в них.

Интервью проводились летом 1998 года в Саратове и Самаре. Среди 20 информантов было 11 женщин; большинство опрошенных родились в период с 1931 по 1937 гг., за исключением 6 человек, рожденных в 1925–30 гг. С 1940 по 1953 гг. они учились в старших классах средней школы или в вузах, были руководителями, медсестрами, рабочими, домохозяйками и крестьянами. Некоторые родились в сельской местности, а потом переехали в город. Среди них были русские, евреи, татары и немцы. Многие информанты имели богатый опыт переездов: из деревни в город, в Самару и Саратов из других регионов.

В историко-социологической перспективе можно предположить, что этнические, региональные, политические идентичности 1940–53 гг. составляют определенные модели, которые воспроизводятся и в настоящее время. Важным принципом их конституирования является характерное для советского режима различение центра-периферии. Историко-институциалистская интерпретация характеризует отношения центра и периферии в РФ как «заключительную стадию процесса институционализации, происходившего на протяжении советского и постсоветского периодов. Ранние институты советской эпохи обеспечивали провинциальные элиты репертуарами или: рамками политических идентичностей (среди них этническая была важнейшей), которые подразумевали комплекс легитимных притязаний на ресурсы.

Анализ внутри- и внешнеполитической, экономической, социальной и культурной истории Советского Союза показывает, как советское «государство, верившее, что преодолевает… национальность, фактически порождало новые нации» и как «взаимоотношения между центром и бывшими нерусскими республиками и автономиями были неравны, иерархичны и репрессивны» [Suny 1998, p. 289].

Если нет достаточного культурного сходства между этносами и люди не выглядят одинаково и одинаково не говорят на одном языке, то между ними растет отчуждение. Однако официальная пропаганда и идеология могут формировать установки на принятие чужаков, если они принадлежат местному политическому сообществу. Кроме того, когда формирование установки происходит в конкурентной борьбе за ресурсы, на нее оказывают влияние физическая дистанция между этническими группами и государственная политика по отношению к меньшинствам. Чем больше географическое и политическое расстояние между народами, тем больше социальная терпимость. Если к китайцам и корейцам формируется положительное отношение, поскольку они «трудолюбивы и настойчивы», то туркменам, таджикам и узбекам (географически более близкие) нужно давать дополнительные льготы при поступлении в вуз, «иначе они не пройдут... А теперь оказывается, что они ненавидят русских. Русских вытесняют отовсюду: из Казахстана, Узбекистана и прочее. Несмотря на то, что они [местные] имели всегда привилегии, во всем, даже для получения высшего образования» (Самара 1). То, что и китайцам можно было давать привилегии при поступлении в вуз, вытесняется из сознания.

Представления о Другой этничности, зафиксированные в наших интервью, формировались в условиях распада СССР, когда о «чужих» народах как китайцах и корейцах отзывались хорошо, а о тех этносах, которые входили в «единый советский народ», говорили с чувством утраты и оскорбления.

Сталинистская пропаганда умело манипулировала с определениями этничности и указывала на тех, кто был опасенным, нежелателеньным или чужойим. Хотя логика пропаганды противоречила риторике интернационализма, этническая принадлежность стала подозрительным компонентом идентичности. Крайним выражением политики Сталина по отношению к национальным меньшинствам стали жестокие репрессии крымских татар, чеченцев, немцев и других народов (всего семь народов были лишены политической автономии и высланы). Чужие жили рядом, с ними постоянно сталкивались во время учебы, на работе, по соседству, они делили с русскими каждодневные радости и горести. Однако представления о том, что они представляют собой угрозу, поддерживались средствами массовой информации и практикой тайной слежки, и потому большинством населения принимались на веру: «Я жила в одной комнате [в общежитии] вместе с двумя немецкими девушками. Каждый месяц они ходили отмечаться в милицию, чтобы удостоверить, что они никуда не уехали. Если они хотели поехать домой, то должны были сообщить, когда уезжают и когда вернутся. К ним был приставлен один студент, чтобы тайно наблюдать, что они делают. Одна из девушек думала, что я за ними шпионила, потому что была старостой группы. А на самом деле это был он» (Саратов 3). Информантка не раскрыла агента КГБ, назначенного наблюдать за ее немецкими соседками по комнате, и не изменила свого отношения к ситуации, поскольку в слежке не было ничего необычного. Указ Президиума Верховного Совета СССР от 28 августа 1941 «О депортации немцев Поволжья» сопровождался абсурдными и надуманными сообщениями по советскому радио о том, что «среди немецкого населения были тысячи, десятки тысяч саботажников и шпионов, готовых по сигналу из Германии произвести взрывы» [Дубинин, Курсков 1995, c. 83]. После начала второй Мировой Войны Сталин приказал принудительно переселить приблизительно 800,000 немцев из европейских регионов России в Казахстан и Сибирь (переселенцам не сообщали, что их выселяют навсегда, и они надеялись вернуться после окончания войны). Половина из них была из Поволжья, поскольку в 1939 г . там проживали 392 500 немцев, и они составляли более 60 % населения автономной республики. После депортации Автономная республика немцев Поволжья прекратила свое существование.

Один из наших информантов лично испытал дискриминацию на этнической основе, и его воспоминания относительно времени окрашены горечью потери и острой ненависти к Сталину: «Я помню, играл в дворе (тогда мне было пять лет) и видел, как милиционер арестовал мою бабушку. Да, он арестовал ее, потому что она была немкой. Мою мать не арестовали, потому что она была замужем за русским врачом, но многих из моих родственников выслали. Когда Сталин умер, все рыдали, а я радовался, но тихо» (Саратов 10).

В воспоминаниях информантов обнаруживались следы межнациональных трений, построенных, как в следующем фрагменте, на стереотипах: «Немцы... они были более трудолюбивы. У русских, наверно, национальная черта, хотя стыдно признаться, они ленивее. А у немцев прекрасные дома, у всех. И по несколько коров, мотоциклы... В 1957 году. И у них уже все это было. А наши, конечно, были против них, даже звали их подраться» (Самара 6). Несмотря на упоминание некоторых положительных черт немцев, здесь видно, что ложные обвинения в адрес немцев Поволжья и через несколько лет после смерти Сталина вызывали агрессию.

Другим «чужим народом» в России были евреи. Советский антисемитизм носил скрытый характер, и только в конце жизни Сталина открылся в сенсационном «заговоре врачей». К нашему удивлению большинство наших опрошенных не могли вспомнить никаких деталей этого события. За исключением одного или двух, все рассказывали о нерушимой дружбе братских советских народов и отсутствии напряженности в межнациональных отношениях. Вместе с тем нам рассказали случай, когда пожилую еврейскую женщину вытолкнули из трамвая в 1953 году, как раз во время «дела врачей».

Возможно, самым важным и вредным последствием сталинской «цивилизации» было двусмысленное сочетание международной солидарности и дискриминации по национальному признаку. Через много лет после смерти Сталина, когда дискриминационное законодательство было уже отменено советским правительством, неофициальные практики исключения продолжили определять судьбы людей в зависимости от их этнического происхождения. Один такой случай был упомянут в интервью: «Когда я работал проектировщиком на заводе, если ты – еврей, то отношение к тебе особое... тебе доверят не все. – Секреты? –Да, так, что ты не мог сделать карьеру, если ты – еврей. Хотя они хорошо соображали. Только потому, что были евреями. – Все об этом знали? – Да. Об этом говорили? – Нет. – Это было после смерти Сталина? – Да» (Самара 6).

Если мы рассмотрим этническую идентичность как непрерывно развивающийся социальный процесс, который иногда затухает на десятилетия или даже столетия, а иногда принимает определенные формы в течение одного поколения, то можно предположить, что один из центральных моментов советской идеологии заключался в понятии «единой семьи народов, сплоченной великой Русью». Продуктом этой идеологии стал Homo Sov i eticus с пустой этнической идентичностью. Идентичность основывалась на идеологическом классовом единстве. Например, строитель из Саратова поставил политическую идентичность выше национальной: «у нас были татары, евреи, русские, чуваши, мордовцы, и никто даже не понимал, что и кто принадлежит к какой национальности. Мы – советский народ! Советский народ!» (Саратов 2).

Период перестройки в России сопровождался перестройкой этнической идентичности, которая сопровождалась созданием институтов, работающих на возрождение и укрепление национальных языков и культур. Прежнее понятие «общего интереса всего советского народа» вышло из употребления, и к нему относятся с иронией. Однако, как показывают массовые опросы, самоотнесение к советскому народу все еще актуально для части населения.

Строитель из Саратова работал на Украине перед войной, и, по его мнению, восточные украинцы, говорящие по-русски, были хорошими друзьями, своими. А вот западные украинцы воспринимались как чужие. Они выражали недоверие и ненависть к советскому специалисту, который олицетворял непрошеную индустриализацию и коллективизацию: «В Кривом Роге я был начальником отдела строительства, и мне на двери кабинета написали: “Нет советскому отребью в независимой Украине!” Вот так. А получилось так, что моим персональным водителем был западный украинец, а западные украинцы совсем иначе воспринимали русских, чем восточные. С восточными украинцами не было никаких проблем. Большинство говорит на русском, и нет никакой вражды» (Саратов 2). Линия на политическое господство и полное культурное доминирование «великого русского народа», который, по логике Сталина, был самым индустриализованным, а значит и наиболее цивилизованным народом Советского Союза, означала полную русификацию под маской «единого советского народа».

Самобытная культура была заменена искусственной; народное искусство русской деревни сменили профессиональный хор и танцевальный ансамбль, которые стали транслировать образцы «фольклора» от центра к периферии. Не было никакой межнациональной нетерпимости, говорила работница из Саратова, потому что все были одинаковые: «[у нас был] один закон, работали и общались одинаково. Господи, часто сидели за столом, в одной компании с украинцами, и белорусы, и татары пели украинские песни. Конечно, больше мы пели русские песни, любимые. А какие песни мы пели из фильмов! Ну нет, не было никакой нетерпимости" (Саратов 6). Кроме того, бедность сделала всех равными: «все были бедными» (Самара 3), «все были одинаково нищие» (Самара 2).

В некоторых интервью повествование нарушалось политико-идеологическими вкраплениями. Инженер из Саратова, которая во время войны была рабочей на военном заводе, начинает и заканчивает свой рассказ о депортации поволжских немцев уверениями в том, что между людьми разных национальностей не было никаких конфликтов: «не было никаких межнациональных отношений. В Саратове до войны проживало много поволжских немцев и, конечно, в школе было много немецких детей. Но мы были друзьями, как одна семья. Мы не различали, был ли кто немцем, евреем или русским. Все обращались друг с другом одинаково. И, я помню, у нас были соседи во дворе, немецкая семья. Очень хорошая семья. Мы очень хорошо относились друг к другу. И когда во время войны начали, ах, высылать немцев из Саратова, мы не могли понять этого. Ну, может, я была слишком молода, но я думаю, что этого нельзя было делать. И, я помню, когда эти немцы, с нашего двора, пришли к нам попрощаться, как с родственниками, они плакали. Они не знали, что с ними будет... Школьную подругу помню, Валю Шмидт, я встретила ее однажды на улице, она говорит: “Прощай. Видишь, мы уезжаем!” А куда?.. Куда их отправили... Их везли в Сибирь, в Среднюю Азии. Так ... Видите... Не было у нас никаких межнациональных конфликтов» (Саратов 7).

Однако повествование саратовской женщины не столько декорируется официальной риторикой сплоченности, сколько насыщается замешательством, беспомощностью и горем провинциального человека, который искренне не согласен с грубым вторжением политики Центра в жизнь, но ничего не может с ним поделать.

Социализация советских людей проходила в трудных условиях борьбы за выживание как физическое, так и моральное. Когда реальная жизнь входила в противоречие с политической пропагандой, тогда строгие правила и законы смягчались практиками неформальных взаимодействий и частных соглашений. Люди научились вытеснять из памяти то, что могло разрушить единство их идентичностей с эпохальной и коллективной идентичностью советского народа.

Когда разговор заходил о людях с ограниченными возможностями, наши респонденты соглашались с тем, что их было много после войны. Врач из Самары критически отразил положение инвалидов: «Помню, ездили они на инвалидных колясках, да, это было только в первые десять лет после войны; потом как-то – может, умирали, может их отправляли в дома для инвалидов – как-то они исчезли, но в первые десять лет после войны их было много. Все они вернулись с войны, порой не могли найти выход из ситуации и начинали пить. И часто калеки лежат где-нибудь под забором, пока какая-нибудь старушка не разбудит. Ну, может те, кто не остался без семьи, еще могли как-то выжить, а иначе им приходилось тяжело. Ну, государство иногда давало инвалидам мотоколяски, но для этого им надо было пройти через весь бюрократический аппарат. Бесплатные протезы, конечно же, были» (Самара 1).

Рабочая из Саратова подчеркивала, что самой ей проблемы инвалидов незнакомы, но утверждала, что государство очень хорошо о них заботилось: «В те времена каждый советский человек знал, что государство никогда не оставит инвалида в беде. Я лично не знаю, сколько им платили, но знаю, что их не обделяли, потому что для них были интернаты, и для детей тоже, где все было налажено, их кормили, давали им одежду, обувь. Правда, наверно, они не получали любви и заботы. Но жили они хорошо, главное, что они не голодали… Я никогда не слышала, чтобы хоть кто-нибудь из них жаловался. Ну, конечно они страдали, но я не могу привести ни одного конкретного примера, потому что я ни одного не видела, клянусь, не видела, потому что работала в другой сфере, может быть в медицине такая ситуация и наблюдалась” (Саратов 6).

В то время жизнь индивида и особые потребности людей не считались важными. Миллионы людей, пережившие столько тягот и исторических событий в течение одного поколения, отождествляли себя в большей степени с интересами и проблемами всей страны и игнорировали свои личные потери в войне.

Отзвуки Великой Отечественной войны сильно отразились в рассказах и оставили глубокое впечатление на всю жизнь. С какими наиболее существенными каждодневными проблемами сталкивались люди провинции во время войны? Чаще всего в связи с военным и послевоенным периодом говорили о нехватке продовольствия и товаров. Необходимо иметь в виду, что голод и нехватка продовольствия для множества жителей России были регулярным явлением в первой половине ХХ века. В этих условиях еда приобрела особое значение; она присутствовала в повседневных разговорах о том, насколько трудно приобрести продукты, чтобы перебороть голод, слабость и смерть; продукты были средством физического выживания. Собранные нами повествования дают многомерную картину пищевых практик в суровых условиях того времени. Помимо очевидной структурной оппозиции между политическим центром и регионами, социальный ее аспект представлен в нескольких измерениях. Одним из таких измерений является оппозиция между городом и деревней.

Студенчество в то время было неоднородно; оно делилось на страты с различными ресурсами для выживания. Горожане жили лучше, чем выходцы из деревни, которые жили в общежитиях и питались очень скудно, почти как во время войны. Чаще всего, согласно интервью, ели «хлеб и зеленый лук. Ну, некоторые студенты жили лучше, но в целом жили бедно» (Самара 10). Сельские студенты поддерживали друг друга и делились продуктами, полученными от родителей: «Мы, когда были студентами, привозили из дома сухари, лук, иногда немного сливочного масла и овсянки – это было замечательно. Поскольку мы [женщины] готовили сами, и у нас продукты оставались дольше, а вот ребята мгновенно съедали все, что привозили из дома, а затем приходили к нам и просили: “Девочки, дайте нам что-нибудь, лука немного и кусочек хлеба” “Входите, угостим вас сухарями!” (Самара 1).

Для жителей Поволжья отношения между Москвой и провинцией в 1950 гг. казались возмутительными. Установилось стабильное представление о Москве не только как о центре культурной жизни и месторасположении власти, но и о месте, куда «стекаются наши продукты». «Люди думали, что в Москве с продуктами намного лучше, чем здесь. Люди говорили, что никому нет дела до нас. А кому есть дело? Правительству? Так они же – москвичи! Правительство вместе с москвичами. Москвичи никогда не понимали провинцию. Они не понимали, например, что в Куйбышеве все совсем по-другому. А в Москве было все» (Самара 6).

Один строитель регулярно ездил в Москву по работе. Продолжение строительства в Самаре постоянно требовало получения подписей на документах в Москве и только в Москве: «Я постоянно ездил в Москву в течение 1946–48 гг., когда мы достраивали масложиркомбинат. Главк по масложировой продукции находился в Москве, поэтому я туда возил разные отчеты” (Самара 4). Москва была местом с высокой концентрацией специализированных клиник с самыми передовыми методами лечения. В 1940 г. многие виды лечения были доступны только в столице, и люди из провинции ездили, чтобы проконсультироваться со специалистом: “Я поехал с больной рукой в Москву в институт саркомы” (Самара 4).

Один выходец из деревни поступал в 1950 г. в высшее учебное заведение в Ленинграде. Изобилие магазинов в столичном городе сильно впечатлило провинциального жителя: «До приезда в Ленинграде я ничего не видел. Никогда не видел апельсинов, мандаринов, лимонов и подобных фруктов. И рыба, там была любая рыба, и свежая, и копченная, никогда даже названий их не слышал, например, лосось и др.” (Самара 10).

Стремление уехать в изобильную столицу или в Ленинград на протяжении многих лет было заветной мечтой провинциалов: «Это означало многое, было великим делом, потому что там были великолепные продукты» (Самара 10). Эта мечта была особенно привлекательной для провинциалов, которые обучались в Московских и Ленинградских вуза. Для них: «было очень престижно остаться. Но у многих это не получалось» (Самара 10). Качество обучения в центральных университетах было намного выше, чем в провинциальных; получать образование в Москве или в Ленинграде считалось очень престижно. В военное время престижные вузы были перенесены из оккупированных советских территорий в Поволжье, и в представлении местных жителей их рейтинг был намного выше, чем местных институтов: «Когда мы учились профессора из Киева и Ленинграда читали нам лекции. А когда они уехали, уровень образования упал; естественно знания дипломированных специалистов стали хуже» (Самара 4).

Научные сообщества во многих городах России переживали застой из-за нехватки информации, что привело к появлению так называемой «провинциальной науки». Провинциальность науки была связана не с какой-то теорией или парадигмой, а с условиями развития науки. Информационные потоки текли к периферии и регулировались из центра, а поток социальной мобильности шел в обратном направлении. Миграция ученых из провинции в Москву и из СССР за границу хорошо известна: назад никто не возвращается. Даже сталкиваясь с более высокой конкуренцией и многими трудностями в новой жизни, ученые предпочитали оставаться на вторых ролях в столице, чем быть «шишками» на периферии. Это советское противоречие между центром и периферией сохранило свою роль и в условиях постсоветского демократического общества.

Это противостояние центр–периферия проявляется в разных аспектах, в частности в маргинализации провинциальных городов в доступе к желаемым продуктам, товарам и культуре. Бедная деревня и богатый город представляют другой аспект этого противостояния. Однако в период индустриализации внутри города и внутри деревни образовались в результате расслоения свои центры и периферии.

Заключение

В собранных нами повествованиях показано формирование идентичностей с конкретными местом и временем. Философия сверхцентрализованной советской державы имеет глубокие корни в российской истории и культуре; иногда они интерпретируются как особенности «русской души» [Rancour-Laferriere 1995]. Однако в 1940–53 гг. сформировалась современная модель центра–периферии. Для сталинской цивилизации оппозиция между центром и периферией пронизывает общество от социетального уровня до уровня повседневности простых людей. Сегодня эта практика воспроизводится в моделях федеральной и региональной власти, в установках к людям другой культуры или иного уровня способностей. Эти практики были сформированы репрессиями сталинского режима, утечкой умов и пропагандой, и они питаются до сих пор страхом утратить собственную идентичность.

Провинциальная идентичность не стабильна; она рождается в противопоставлении столице и в споре с Центром. Культура маргинальных мест, описанная в нарративах, контрастирует с официальными практиками Центра. В то же время провинциальная идентичность не целостна, а делится на множество дихотомий. Она постоянно утверждает себя как локальный центр тем, что выделяет внутри своих границ собственную периферию – слабую и беспомощную. Сам центр тоже имеет ядро и окраины.

Литература:

Ванчиров Д.П. Военные годы Поволжья (1941-1945). Саратов, 1980. с. 290.

Веденеева Н.К. Бункер Сталина // Самарский краевед, 1994. с.111-117.

Восленский М. Номенклатура. М, 1984. с. 205-206.

Дубинин С.И., Курсков Н.А. Немецкие поселения на северо-западе Самарской губернии в XIX начале XX века // Самарский краевед. 1995. с. 83

Завьялов А.Н. За нашу и вашу свободу // Самарский краевед, часть 2, 1991. с.39.

Ионин Л. Свобода в СССР, СПб, 1977.

Каганов Л.Б. Так рождался «летающий танк» // Самарский краевед, часть 2. 1991. с . 34-36.

Коммунист, 25 марта 1941.

Коммунист , 9 января 1941.

Орешин В., Рубцов А. Сталинизм: идеология и сознание // Осмыслить культ Сталина., М, , 1989. с. 581.

Романов П.В., Ярская-Смирнова Е.Р. Делать знакомое неизвестным: этнографический метод в социологии // Социологический журнал, №1\2, 1998. с.36-64.

Советский тыл в первый период Великой отечественной войны / Куманев Г.А. (ред). М, 1988.с. 139-40.

Советский тыл в период коренного перелома в Великой Отечественной войне / Митрофанов А.В. (ред.). Москва, 1989. с. 324.

A . V . Mitrofanov ( Ed ) Sovetskii tyl v period korennogo pereloma v velikoi otechestvennoi voine ( Moskva , 1989), 331-2.

Barghoorn Frederick C. Soviet Russian Nationalism. New York , 1956. р . 67-92.

Bergamini John D. Stalin and the Collective Farm / Ernest J. Simmons (Ed.) Continuity and Change in Russian and Soviet Thought. Cambridge , Massachusetts , 1955. р. 227.

Blake Debra J., “ Reading Dynamics of Power Through Mexican-Origin Women’s Oral histories ,” Frontiers. Journal of Women Studies XIX, no.3. 1998 p. 27 .

Clark Simon et al. The Russian dacha and the myth of the urban peasant, paper for the seminar on sociological research project directed by S.Clark ‘Household Survival Strategies and New Forms of Employment in Russia’, 18 January 1999, http://www.csv.warwick.ac.uk/fac/soc/complabstuds/russia/Programme.htm

Clawson Robert W., Post-Stalin Efforts to Reform the Soviet Industrial Economy, 1953-1985 / John Logue, Sergey Plekhanov, and John Simmons (Eds) Transforming Russian Enterprises. From State Control to Employee Ownership Westport, Connecticut, London, 1995. с .13-14.

Filtzer Donald A. Soviet Workers and Stalinist Industrialization: the Formation of Modern Soviet Production Relations, 1928-1941. London , 1986.

Freud S. “Civilization and Its Discontents // Civilization, Society and Religion: Group Psychology, Civilization and its Discontents in Other Works, Volume 12. Harmondsworth, 1985. с. 316.

Ivanov M., Richardson P. Saratov: Vanguard of the Volga ? // Russian Life, June-July, 1998. р. 24-25.

Pile Steve The Body and the City. Psychoanalysis, Space and Subjectivity. London and New York, 1996. с. 242.

Preobrazhenskii Evgenii A., The crisis of Soviet industrialization: selected essays .White Plains, New York. 1979.

Rancour-Laferriere Daniel, The Slave Soul of Russia: Moral Masochism and the Cult of Suffering, New York, 1995.

Randall Francis B., Stalin’s Russia. An Historical Reconsideration. New York, 1965. р. 203-204.

Slocum John W., Disintegration and Consolidation: National Separatism and the Evolution of Center-Periphery Relations in the Russian Federation, Occasional paper no.19. Cornell University Peace Studies Program, 1995, с. 2.

Smyrnygin Leonid V. Typologies of Regional Conflicts in Modern Russia / Jeremy R. Azrael and Emil A.Payin ( Ed .) Conflict and Consensus in Ethno-Political and Center-Periphery Relations in Russia ( RAND Center for the Russian and Eurasian Studies. Center for EthnoPolitical and Regional Research, 1998. с .3.

Soviet historians and perestroika: the first phase Donald J. Raleigh (Ed.) Armonk, New York, 1989.

Suny Ronald G., The Soviet Experiment: Russia, the USSR , and the Successor State. New York, 1998, p. 289.

Zeitlin Jonathan Shop Floor Bargaining and the State: A Contradictory Relationship / Steven Tolliday and Jonathan Zeitlin (Eds.) Shop Floor Bargaining and the State: Historical and Comparative Perspectives. Cambridge, 1985. p. 45.


* International Biography and History of Russian Sociology Projects feature interviews and autobiographical materials collected from scholars who participated in the intellectual movements spurred by the Nikita Khrushchev's liberalization campaign. The materials are posted as they become available, in the language of the original, with the translations planned for the future. Dr. Boris Doktorov (bdoktorov@inbox.ru) and Dmitri Shalin (shalin@unlv.nevada.edu) are editing the projects.