О терминологических излишествах, достоверности биоинтервью и мемуарной этике


Дмитрий Шалин


Приношу извинения Борису Вульфовичу за терминологические трудности с заметками о биографическом повествовании.  Я стараюсь не злоупотреблять узкопрофессиональной терминологией, особенно когда имею дело с неспециалистами, но мои комментарии адресовались коллегам по цеху, понятия “герменевтика”, “нарратив”, “фрейм” устоялись в нашей дисциплине, и поэтому я не считал нужным их расшифровывать. 

Затрудняюсь ответить на возражение относительно термина “нарратив” в применении к биографическому дискурсу, поскольку не совсем его понимаю.  Если речь идет о том, что биография по своей сути нарративна и что два термины дублируют друг друга, то позволю себе с этим не согласиться.  Есть авто/биографии, где практически отсутствуют признаки рассказа как серии связанных событий-эпизодов, из которых складывается жизнь человека.  Пример тому книга Набросок к самоанализу с ее выразительным подзаголовком “Это не автобиография”, где Пьер Бордье описывает свою профессиональную карьеру, выводя свои научные предпочтения из классовой структуры французского общества и иерархической природы академического мира, при этом всячески чураясь повествовательных деталей (Бордье называет свои откровения “безличными исповеданиями”).  

Что касается неологизма “биокритика”, то за пределами узкого круга исследователей биографического дискурса в рамках проекта “Международная биографическая инициатива” и “Архивы Ирвинга Гофмана” оно малоизвестно.  Трудно сказать, приживется ли этот термин и его производные, но это вопрос второстепенный.  Смыл, который я вкладываю в это понятие, можно передать другими словосочетаниями.  Ольга Маховская предлагает назвать данный подход “критико-биографическим”.  Можно и так, хотя биография обычно включает в себя критику, и вряд ли современный биограф признает свое повествование некритическим. Рас/согласование аффекта, слова и дела – центральная проблема биокритической герменевтики – хорошо известный феномен, никакого открытия здесь нет.  Биокритика отличается от обычного биографического исследования тем, что видит в рассогласованности поведения, эмоций и мыслей онтологическую данность, условие человеческого существования.  Опираясь на принципы прагматистской семиотики, биокритическая герменевтика разрабатывает метод реверсивного (обратного) редактирования, цель которого систематически сопоставить отредактированную версию нарративной идентичности с событиями, не вошедшими в бионарратив и указывающими на альтернативные возможности само/объективации. 

Я описывал биокритический подход в разных работах, включая последнюю статью в “Телескопе”, но, судя по реакции Володи Шляпентоха на мои заметки, в этом не преуспел.  “Дмитрий и его коллеги поразительным образом склонны, как правило, доверять своим собеседникам как людям, желающим и могущим снабдить их фактами о том, если использовать знаменитые слова немецкого историка 19 века, “что было на самом деле” в прошлом”, пишет Володя в своем комментарии.  “Между тем поклонники биографического метода абстрагируются от того, что их респонденты переполнены в момент интервью (как в прочем и в тот период, о котором они вспоминают) пристрастиями, преданы разным идеологическим догмам, все время обеспокоены своим престижем, тем как они выглядят в глазах интервьюера и будущих читателей...  Впрочем, сторонники биографического метода с розовыми представлениями о готовности их респондентов говорить “правду, только правду и всю правду” по сути порождены американской эмпирической социологи[ей], которая в целом и по сей день отличается удивительно романтической верой в природу человека и, в частности, в его стремление быть честным со всеми и в том числе с социологами”. 

Не стану защищать американскую социологию, (хотя моим здешним коллегам такое размашистое суждение вряд ли покажется обоснованным), но вступлюсь за своих коллег по МБИ.  Никто из них, насколько мне известно, не склонен “бестрепетно доверять автобиографиям видных людей”.  Все они подчеркивают сложность интерпретации биоинтервью, ненадежность человеческой памяти, необходимость учитывать возможные искажения и использовать триангуляцию при обработке данных.  Пять лет назад Наташа Мазлумянова писала (цитата приводится в моей статье о нарративной идентичности) о том, что респондент погружен “в культуру приемлемых ролевых сценариев, “легенд” (почти как у разведчиков), скрытых за текстом личностных систем ценностей, установок, неартикулированных мотивов, интенций”.  Этy же мысль Мазлумянова развивала на форуме МБИ:  “То, что говорит респондент – всего лишь версия событий, осложненная массой искажений, которые обусловлены, опять-таки, массой причин.  Текст интервью можно положить в основу исследования, но следует дополнять его другими материалами – в меру их доступности и пригодности в данном случае”.  А вот что писал Андрей Алексеев в 2006 году по поводу моего метода:  “Практически каждый автор у него предстает (и действительно является!) некоторым творцом “легенды” собственной жизни и профессиональной карьеры, в которой что-то выпячено, а что-то затушевывается, а что-то и вычеркнуто из памяти, иногда сознательно, иногда бессознательно это происходит... И Д. Ш. как бы ловит наших коллег на таких “смещениях акцентов””.  То есть, меня скорее можно обвинить в излишней дотошности, чем в склонности принимать на веру данные биоинтервью.  

В начале своих заметок о нарративной идентичности я привожу выдержку из интервью 1990 года, где обсуждалось увольнение Павла Буторина из Института конкретных социальных исследований, и указываю на целый ряд неточностей в изложении фактов этого дела.  Приводя цитату из интервью о мотивах моего решения эмигрировать, я тут же оговариваюсь, что мои рассуждения могут быть “рационализацией”, прикрывающей иные мотивы и побуждения.  Целая секция в моих заметках посвящена ретроспективным ошибкам и недоговоренностям в интервью, размещенных на сайте МБИ.  Биокритическая герменевтика тем и интересна, что проблематизирует нарративную идентичность и призывает к осторожности в интерпретации бионарратива.  Так что критика Володи, мне кажется, не по адресу. 
Вышесказанное не значит, что наши взгляды на природу и потенциал биоинтервью совпадают, что мы имеем дело с недоразумением, которое можно списать на неточность формулировок, полемический задор, и т.д.  

Шляпентох призывает доискиваться объективной реальности, проверять достоверность информации, разводить факты и ценности, но что стоит за этими понятиями не уточняет.  Понятия эти подвергались осмеянию в постмодернистских теориях, с которыми Володя ассоциирует и мой подход к биографии.  О своих расхождениях с постмодернистской эпистемологией я писал (см. пятую главу в книге Pragmatism & Democracy), но не все в этом дискурсе ошибочно.  По крайне мере со времен Канта философы подвергали критике стремление схватить вещь в себе, установить “что было на самом деле”, и в той степени, в какой постмодернисты импровизируют на эту тему, с ними можно согласиться.  Реальность обретает объективные характеристики по мере того, как она становиться объектом человеческой деятельности.  Для Канта эта деятельность была когнитивной; для Маркса – материально практической; для Джона Дьюи и прагматистов – предметной, эмоциональной, когнитивной и коммуникативной.  Это особенно важно иметь в виду, когда мы обращаемся к социальной реальности.  Последняя неразрывно связана с нашей сознательной деятельностью, с предрассудками и ценностями, без которых невозможен социальный факт.  Но если постмодернизм берет на вооружение скептическую деконструкцию, отрицающую саму возможность истины, то прагматизм нацелен на реконструкцию, которая понимает истину как исторически сложившееся, социально фундированное, и практически достигнутое единство знания и реальности.

Официальная статистика утверждает, что безработица в США в июле 2011 года достигла 9.1%.  Но этот факт не учитывает людей исчерпавших пособие по безработице, переставших искать работу, занятых менее чем на 50%.  Посчитайте этих людей, и процент безработных в Америке может удвоиться.  Определение понятия “безработный” зависит от предпосылок и ценностей исследователя, от его либеральности или консерватизма, посему и объективная реальность, отраженная в статистических данных, несвободна от оценочного момента.  Прагматизм подчеркивает многообразие ценностных систем отсчета, в которых реальность раскрывается в своей соотнесенности с человеческой практикой как объективный (исторически заданный, социально конституированный, и практически достигнутый) феномен.

Участники настоящей дискуссии сходятся на том, что бионарративные данные подвержены разного рода искажениям, что их нужно проверять, но расходятся в том, как это лучше делать.  Установить достоверность того или иного факта важно, тут я согласен с Володей Шляпентохом.  В каких-то случаях это сделать несложно.  Например, в интервью 2006 года Володя указывает на низкий уровень преподавания социологии в Мичиганском университете и замечает по ходу дела, что “на моей кафедре методы опроса не являются обязательной дисциплиной для аспирантов”.  Я прочел, удивился, вышел на сайт университета в Ист Лансинге, и нашел там следующее требование к аспирантам-социологам:  “All graduate students are required to take, or have taken the equivalent of, one semester statistics course approved by the Methods Committee...  All graduate students are required to take, or have taken the equivalent of SOC 885 Methods of Sociological Inquiry” (URL:  http://www.reg.msu.edu/AcademicPrograms/ProgramDetail.asp?Program=4536).  И далее перечисляется полдюжины курсов по статистике и методам исследования, из которых аспиранты должны выбрать классы по статистике и методологии исследования.  Возможно, эта информация на университетском сайте устарела, но проверить ее достоверность не предоставляет труда.

Разумеется, не все факты можно опровергнуть или подтвердить с помощью компьютера и поисковой системы в интернете.  Борис Раббот рассказывает в своем интервью, как, будучи студентом университета, он отказался стать стукачом и был за это избит до полусмерти сотрудниками компетентных органов.  Можно покопаться в архивах КГБ (хотя вряд ли там сохранились материалы дела), порасспросить современников, проанализировать жанровые особенности этого и схожих эпизодов в бионарративе Раббота, проследить его склонность к преувеличению и приукрашиванию, и затем уже судить о вероятности данного эпизода.  Но как быть, если не нашлось надежного источника, подтверждающего достоверность данного события?  Володя Шляпентох считает, что в таком случае его не стоило публиковать.  Я с ним не согласен.  У нас нет достаточных оснований считать эпизод, описанный Рабботом выдумкой, но даже если бы он таким оказался, его можно рассматривать как информацию, сигнализирующую о характеристиках ее носителя.  То, что является “шумом” в одном отношении, может выступать “сигналом” в другом.  Биоинтервью лишь первая стадия в работе биокритика, что я старался подчеркнуть в своих заметках о бионарративной идентичности, приводя слова Тынянова о необходимости быть бдительным в работе с документами.

Именно поэтому я обратился через посредника к Леониду Баткину с просьбой прокомментировать интервью Раббота, особенно ту его части, где Борис рассказывает о работе в качестве референта Румянцева.  В своей записке 24 июня 2011 г. Баткин сообщил следующее (я исправил несколько опечаток в его послании):  “До 1967 года я преподавал в Харькове эстетику, в Институте искусств, по распоряжению Обкома меня выгнали с работы по политическим мотивам и предупредили, что новой работы в городе я не получу.  Год  я оставался безработным.  Затем покойный М.Я.Гефтер предложил мне сотрудничать в Институте всеобщей истории у него в секторе.  Гефтер был тайным консультантом вице-президента Румянцева, поэтому я чудом смог перебраться в Москву в декабре 67 года.  Вся связь с Румянцевым по поводу меня шла через его доверенного помощника Бориса Раббота.  Условием переезда и работы стало мое согласие писать тексты для академика.  У Румянцева тогда была репутация “либерала” и я, наивно предполагая, что смогу косвенно протащить какие-то правдивые соображения, - согласился.  Это “спичрайтерство” продолжалось в 1968-1972 годах.  Я сделал несколько больших и важных статей и докладов, и даже длинное закрытое письмо Румянцева генсеку по поводу угроз антисемитизма и национализма, но увидел, что мои тексты неизменно редактировались кем-то и принимали гораздо более сглаженный вид.  Поэтому  я отказался продолжать эти двусмысленные занятия, да и времена уже требовали от вице-президента совсем иного, “строгого” тона публикаций.  Так кончилась эта история (с Рабботом чисто приятельские отношения продолжались до его отъезда)”.
Записка Баткина проливает свет не только на его сотрудничество с Румянцевым, но и на то, что я называю “личной герменевтикой” участников событий (см. Д. Шалин, “Галина Саганенко и Валерий Голофаст:  Гарвардское интервью” // “Телескоп”, 2008, №2, с. 22;  здесь и далее цитаты приводятся по версии, размещенной на сайте МБИ).  Если верить Баткину, то доклады Румянцеву писал не только, а возможно и не столько, Раббот.  Борис опустил этот факт в своем интервью, что существенно для понимания его как респондента.  Можно понять тех участников МБИ форума, кто засомневается во врожденном диссиденстве Раббота.  Сравните рассказ Бориса с тем, как Андрей Алексеев ответил на мой вопрос, когда он окончательно освободился от коммунистических иллюзий:  “Если рассуждать не об ощущениях а, о поступках, то считайте, что позавчера.  [До этого] не хватало не просто способностей, а именно силы духа, мужества додумать до конца и перейти от нравственного противостояния к политическому”.  Думаю, что сомневаться в достоверности этого утверждения не приходится.
Другой пример почерпнут Шляпентохом из интервью 1996 года, в котором Игорь Кон объясняет, почему он решил вернуться в СССР из заграничной поездки.  Володя спрашивает, “можно ли вот так принимать на веру, что Игорь Кон потому не остался в Голландии в 1965 году, что у него была “начатая работа””?  Нет нельзя.  Но ведь Игорь не ограничивается этим мотивом в описании причин, побудивших его оставить мысль об эмиграции.  Вот полный текст его обоснования:  “Можно было остаться, попросить убежища.  Но такие мысли оставались абстрактными.  Я думал, что подведу товарищей, есть начатая работа.  Была надежда, что все-таки что то образуется.  Потом этих надежд уже не возникало...  Один только раз я серьезно об этом думал – даже предупредил маму... Мама знала, и мой друг знал.  Потом он страшно обрадовался, когда я вернулся.  Но всегда сдерживало [сознание того], что я при деле, что делаю что-то важное.  А что я буду делать [на Западе]?  Ну, будет у меня другая кормежка, будут лучшие условия, но сомнения, зачем мне это нужно и что я от этого приобрету, были всегда.  К материальным благам я был равнодушен, меня больше интересовала моя работа”. 
Перед нами сложная мотивационная сетка.  Тут и сознание того, что его невозвращенство может кому-то повредить, что дома остался близкий “друг”, что ситуация в России может улучшиться, что на Западе его никто не ждет, что дома осталась интересная работа, что материальные блага для Игоря второстепенны по сравнению с творческим поиском.  Ни одна из этих мотивировок не самодостаточна, но в своей совокупности они указывают на работу амбивалентного самосознания и дают реалистическую картину мотивационного поля, в котором Кон принимал судьбоносное решение об эмиграции. 

“Без оглядки на механизм рационализации мотивов”, пишет Володя, “Шалин ставит задачу “проанализировать структуру мотивировок в дискурсе эмигрантов, покинувших Советский Союз в годы застоя и сравнить ее с авторефлексией оставшихся в России ученых”.  Ну почему же без оглядки на рационализацию.  Конечно, нужно анализировать мотивировки, принимать во внимание возможность само/обмана, сравнивать противоречивые диспозиции, сопоставлять вербальные и невербальные индикаторы.  Не нужно быть биокритиком, чтобы понять, что структура мотивации не тождественна структуре поведения.  Да и сам Шляпентох соглашается со мной, когда пишет, что “ответы о мотивах всегда полезны, как один из источников информации, позволяющих что-либо понять о ценностных ориентациях, об идеологических пристрастиях респондентов и о способах их приспособления к реальности в момент интервьюирования”.  Значит, исследовательский коллектив МБИ работал не зря.

Я не думаю, что “только большие романисты типа Томаса Манна или Лиона Фейхтвангера имеют моральное право рассуждать о мотивах поведения людей”.  Мотивация плодотворно исследовалась в социальных науках, в том числе социологических, например в работах Райта Милса, Кеннета Берка, Ирвинга Гофмана, Стэнфорда Лаймана, Майрона Скотта и других исследователей изучавших словари  мотивов и типы самооправданий (accounts) в разных суб/культурах.  Для социологов мотивация это форма вербального поведения, которая следует логике отличной от логики невербального поведения.  Что значит мотивировать поступок (действие, поведение, линию жизни)?  Если говорить о ретроспективной конструкции, то мотивировать поведение значит 1) проследить его истоки, намерения, цели, 2) обрисовать социально-исторический контекст действия, 3) определить ресурсы достижения поставленной задачи, 3) описать трудности реализации плана и его возможной корректировки, 4) сравнить конечный результат с интенциями и обрисовать непредвиденные последствия, 5) подвергнуть критике данную линию поведения и извлечь из него уроки на будущее.  Тут благодатное поле для работы биографа и биокритика. 

В этой связи хотелось бы поспорить с Эдиком Беляевым.  В своих комментариях на мои заметки он пишет, что у него “совсем нет склонности заниматься анализом того, кто что сказал, кому и когда, и верно ли это.  Я считаю, что подобного рода деятельность совершенно бесплодна”, поскольку она “ничего не дает для социальных наук, в лучшем случае что-то дает для истории или биографии, или художественной литературы”.  Социология не занимается отдельными лицами и избегает моральных оценок, основанных на личных симпатиях и антипатиях.  Ее задача осветить работу общества в целом и его отдельных институтов, найти закономерности (patterns) в поведении и вербализации бытующих в конкретных социальных общностях.  В одном месте Беляев говорит, что ““моральное”-“аморальное” поведение для объяснения индивида, на мой взгляд, бессмысленно. Оно находится совершенно в другой сфере и научному анализу не подлежит”.  Однако, в другом утверждает, что “социолог должен видеть сложное взаимодействие между личными интересами (и соответственно поведением) и ценностями (или моралью)”.  То есть, моральные факторы социологу все-таки следует принимать во внимание.  “В этом смысле собранные интервью социологов на самом деле очень ценны, если мы не будем заниматься личностями интервьюируемых, заниматься тем, что кто кому сказал и насколько это правда.  Эти интервью в их совокупности создают хорошую картину того, на каком фоне развивалась советская социология и каковы были её интеллектуальные корни, каков был интеллектуальный и психологический климат в стране”. 

Позиция ортодоксального социологизма имеет много сторонников.  Восходит она к Дюркгейму, для которого “настоящим автором является общество”.  В биографических исследованиях этой позиции придерживается Пьер Бордье.  В своей программной статье “Биографическая иллюзия”, Бордье высмеивает “желание стать идеологом собственной жизни посредством извлечения из нее нескольких событий якобы следующих общему плану и спаянных причинно-следственной связью, желание разделяемое биографом, особенно профессиональным интерпретатором, склонным приветствовать такое искусственное смыслообразование ” (Pierre Bourdieu, “The Biographical Illusion” p. 298 in IdentityAReader.  London:  Sage Publications, 2000).  Социологическому анализу подлежат только “институционализированные формы разговора о себе”, утверждает Бордье, а не их воплощение в авто/биографических опытах отдельных авторов.  Именно поэтому, анализируя свою интеллектуальную эволюции, Бордье отказывается разбирать случаи из жизни и отвечать на конкретные претензии его коллег и учеников, обвинявших его в жестокости и высокомерии.  Вместо анализа конкретных случаев Бордье предлагает туманные заверения, что у него были веские причины тормозить карьеру одного ученика, критиковать другого, игнорировать работы коллеги из смежной области, и т.д.  (Володя Ядов рассказал мне, как он пытался поговорить с Бордье о своей диспозиционной теории, на что мэтр просто отмахнулся от него).  Бордье не хочет нисходить к конкретике, разбирать случаи из жизни, предлагая в взамен Дюркгеймовский анализ, редуцирующий собственные предпочтения и выбор человека вообще к историческим характеристикам социального поля и типичному габитусу, приобретенному в ходе социализации, занижая при этом роль человека как субъекта морального выбора ответственного за свои действия.

Мне ближе позиция Плутарха, заметившего пару тысячелетий назад, что “большие дела и свершения не всегда дают нам возможность понять добродетели или пороки людей; иногда самые малые события, простой человеческий жест или шутка, куда красноречивее свидетельствуют о характере и особенностях человека, чем грандиозные осады, блестящее вооружение и кровавые сражения” (PlutarchsLives. Vol. II.  New York:  The Modern Library, p. 139).  Интерес к частному, повседневному вызывал недоверие у многих социологов конца 19-го начала 20-го столетия, и понадобилось время, чтобы узаконить биографическое исследования в социологическом каноне.  Классическая социология рассматривала личность как производное ее социальной среды, полагая, что индивиды в конечном счете располагаются по силовым линиям социального поля подобно железным опилкам магнитного поля.  Но и поведение опилок нельзя предсказать с уверенностью, когда они оказываются на пересечении множества силовых линий, а в квантовой механике поведение частиц еще более проблематично.  К тому же мы знаем по работам Пригожина, что существуют диссипативные структуры и странные аттракторы, вокруг которых неожиданно могут складываться новые поля.  В человеческом обществе существование таких диссипативных процессов и аттракторов тем более важно.  Понять природу возникновения новых форм жизнетворчества, способных повлиять на ход истории – эту задачу ставили перед социологией Дильтей, Вебер и Дьюи.  В их работах мы находим понимание того, что жизнь общества в целом неразрывно связана с привычками и предрассудками его индивидуальных членов, с жизненным курсом  и биотраекториями индивидов и групп.  Отсюда интерес современной социологии к частному, личному, спонтанному, хаотичному.    

Можно и нужно анализировать действия Парыгина, Сигова и Руткевича и сравнивать их рационализации с жизненной стратегией Ядова, Кона и Левады.  Столь же полезно разобрать структуру обстоятельств, мотивировок и характерологических особенностей, приведших одних к решению эмигрировать, а других остаться в России.  Эдик приводит мнение Павла Буторина – “уезжали, потому что создалась благоприятная ситуация и люди просто ею пользовались.  И не надо ничего придумывать”.  Но ведь не все уехали, кто-то остался; значит, ссылкой на благоприятные условия здесь не обойтись; нужно понять человека как субъекта действия, способного делать выбор, не всегда предсказуемый, и – хочу подчеркнуть этот момент – ответственного за выбор перед собственной совестью, современниками и потомками. 

Тут встает сложный комплекс этических проблем, с которыми сталкиваются исследователи МБИ.  Как должен вести себя интервьюер, можно ли задавать провокационные вопросы, что нужно выбросить из окончательного варианта биоинтервью, за кем остается последнее слово в редактировании текста, как быть с нелицеприятной информацией относительно третьих лиц, следует ли определить временной рубеж, после которого конфиденциальная или скандальная информация может быть предана гласности?  Вопросы эти широко освещались в материалах МБИ и в дискуссиях невидимого колледжа.  Консенсуса по этим вопросам нет и, наверное, быть не может. 

Что касается роли интервьюера, то есть две ключевые метафоры – интервьюер как “радиоприемник”, добросовестно передающий вверенный ему бионаратив (Лариса Козлова), и интервьюер как “артист”, создающий в соавторстве с собеседником портрет респондента (Андрей Алексеев, Наташа Мазлумянова).  К первой позиции тяготеет Борис Докторов:  “Я хочу, чтобы мои герои подали себя с лучшей стороны” (см. заметки о бионаративе).  В этом же ключе развивается мысль Олега Божкова:  “Социолог не следователь, его задачей не может и не должно стать уличение (изобличения) информанта в искажении фактов, в сознательном или бессознательном обмане (а биографические данные чаще всего искажаются именно бессознательно). Задача социолога – установление взаимосвязи между различными социальными фактами” (Божков О. Биографии и генеалогии: Ретроспективы социально-культурных трансформаций // Социологический журнал. 2001. №1). 

Биокритические установки заставляют меня задавать вопросы, которые можно расценить как провокационные.  Вопросы эти могут повлиять на реакцию собеседника. Так я спрашивал Старовойтову и Леваду, приходилось ли им задумываться об эмиграции, Алексеева и Фирсова об эволюции их коммунистических убеждений, Голофаста и Грушина о компромиссах, на которые пришлось им идти ввиду их партийности.  Тут важен такт, интуиция, подсказывающая, о чем можно спросить и где надо остановиться.  Биокритические интервью имеют более свободную форму.  Интервьюер должен быть готов последовать за неожиданно всплывшей темой, указать на возможное противоречие в аргументах собеседника, привести пример из собственной жизни.  Роли респондента и интервьюера здесь временами меняются – биокритик становится респондентом, а его собеседник расспрашивает интервьюера.  Наиболее интересные беседы у меня были с респондентами в формате взаимного интервьюирования, биокритического диалога.
Биоинтервью чистого вида – редкость.  Как правило, в каждом случае присутствуют разноформатные, гибридные элементы.  Но есть и общая тенденция, отражающая установки интервьюера, задачи исследования, а так же степень близости респондента и его собеседника (это можно увидеть, сопоставив интервью Эдика Беляева, данное мне в 2008 году и интервью Боре Докторову в 2010).   Личные отношения между собеседниками в биоинтервью могут повлиять на ход беседы и осложнить интерпретацию бионарратива.  Не всегда ясно как быть со свидетельствами о респонденте и третьих лицах, содержащими нелицеприятную информацию.  “Возникает вопрос:  как же быть с правдивой информацией, которая негативно характеризует самого рассказчика или других его героев?  Что предпочесть исследователю:  милосердие или научную честность?  Здесь интервьюер близок к проигрышу в любом случае:  или он “обеляет” кого-то (что-то) и искажает изучаемую картину, или он не грешит перед научной достоверностью, но становится мишенью для коллег, обвиняющих его в скандальности или непорядочности” (Козлова Л. “Биографическое исследование российской социологии: предварительные теоретико-методологические замечания” // Социологический журнал, 2007, № 2).   

Я и мои коллеги не раз оказывались в ситуации, где респондент начинал рассказывать о каком-то деликатном эпизоде и затем спохватывался, не зная, стоит ли ему продолжать, или просил выключить магнитофон.  В таких случаях я говорю собеседнику, что мы можем оставить эту тему, что при желании респондента проблематичное событие или откровенное суждение останется конфиденциальным, что у него будет возможность изъять из окончательного варианта интервью любой его кусок.  В моей практике было несколько случаев, когда респондент отказался от идеи обнародовать интервью или его значительную часть после прочтения расшифровки.  Был один случай, когда респондент попросил снять с сайта (это не был проект МБИ) текст, провисевший там несколько месяцев.  Я снял мемуары (это были именно мемуары, а не интервью), но предупредил человека, что материал уже разошелся и его судьба от меня не зависит (через какое-то время этот автор попросил меня восстановить соответствующие текст на сайте).  

Ситуации такого рода высвечивают важные особенности мемуарной этики и этики интервьюирования.  Что-то респондент может недосказать, что-то исказить, но он может сказать и, как правило, говорит больше, чем намеривался (отчасти по этой причине Гофман отказывался давать интервью).  У собеседника могут возникнуть сомнения по поводу всего процесса, желание что-то изменить в ранее опубликованном тексте или полностью изъять его из обращения.  Люди, охотно дающие интервью и пишущие мемуары, не любят напоминаний о том, что они говорили или писали в прошлом.  Некоторые ссылки на мемуарные материалы, опубликованные на других интернетных платформах и не продублированные на нашем сайте сейчас не доступны пользователям МБИ.  Проблема может быть чисто технической (сайт, где первоначально размещался материал, закрыт или находится в ремонте), но возможно и сознательное решение автора схоронить свои ранние излияния.

Еще более острые проблемы возникают в натурном эксперименте, где исследователь является непосредственным участником событий, а его соучастники не подозревают, что вовлечены в эксперимент, результаты которого могут быть опубликованы с поименным перечнем участников, описанием ключевых событий и оценкой поведения актеров невольной драмы.  Я спрашивал своих коллег в Росси и Америке о мемуарной этике, и обнаружил, что по этому поводу мало, что написано и нет единого мнения.  С Наташей Мазлумяновой у меня был интересный обмен мнений на эту тему, в ходе которого она высказала любопытное соображение:  чем более интимно мы знаем человека, тем шире круг вопросов, которых нельзя касаться в мемуарах о данном лице.  Схожую мысль высказал Хаувард Беккер, сокурсник Гофмана, сказавший мне, что он был его близким другом Ирвинга и остается другом его семьи, и поэтому не считает возможным вдаваться в подробности его жизни.  Мне эта позиция понятна, хотя здесь встает вопрос, насколько можно доверять мемуарам о близких людях (а Беккер публиковал истории из жизни Гофмана), учитывая их избирательность и потенциальную тенденциозность. 

Как у всех биографов и интервьюеров, у меня накопилось много не задействованных биоматериалов.  [Например, что-то в ранее цитированной записке Баткина я счел нужным опустить].  Сын Гофмана рассказывал мне об отце и семейных секретах, и мне пока не ясно, что из этих сенсационных свидетельств следует обнародовать, а что нет, не смотря на то, что ни отца, ни сына уже нет в живых.  Даже материалы завещания Гофмана и его первой жены, по Американским законам доступные всем интересующимся, содержат подробности, которые неловко предавать гласности.  Когда я спросил членов совета по проекту “Архивы Ирвинга Гофмана”, стоит ли выложить эти материалы на сайте АИГ, мнения разделились, и за отсутствием консенсуса, я решил их не публиковать.  Серьезный историк, биограф, литератор не может игнорировать такую информацию, но как тут быть социологу, работающему в современном режиме?  Должен я сохранить материалы такого рода для будущих исследователей?  Когда можно опубликовать закрытые документы и частную переписку – через 30, 50, 100 лет?

Джеймс Босвелл, автор, быть может, самой известной биографии нового времени, “Жизнь Сэмюэля Джонсона”, собрал множество материалов о своем современнике, блестящем интеллектуале 18-го века, но не решился опубликовать отдельные свидетельства, сложив особо интимные материалы в папку под названием Tacienda (не отсюда ли “Потаенное” Розанова?).  Из материалов этой серии мы знаем о мазохистских наклонностях Джонсона, о том, чем он занимался в постели со своей падчерицей, и проч.  Если бы Босвелл уничтожил эти биоданные, о них мы вряд ли бы узнали.  Босвелл этого не сделал, [как он не изъял из своего дневника записи о своих интимных отношения с женой Жан-Жака Руссо], и сейчас ученые изучают творчество Джонсона в свете его телесных практик.  Здесь встает вопрос о значимости интимных, стигматизирующих  подробностей для понимания жизни и творчества человека, каков бы ни был его статус и историческое значение.  Стоит обсудить, кому и как решать такого рода вопросы.
И последнее, чего хочу коснуться в своих комментариях к комментариям нашего незримого колледжа – что делать с ИБИ материалами?  Боря Докторов поднял этот вопрос на МБИ форуме, но я от него более или менее отмахнулся.  Кто хочет, тот и будет пользоваться; как захочет, так пусть и использует.  Наше дело собрать материалы, по возможности их обработать, ввести в научный оборот, а там уж каждому решать по своему усмотрению.  Но, наверное, стоит поспрошать участников нашей дискуссии о том, кто над чем работает.

Боря Докторов пишет книгу, в которой подводит итоги своего проекта по истории советской и отчасти постсоветской социологии.  Андрей Алексеев, наверное, продолжит собирать и обрабатывать материалы по интеллектуальной истории современности, используя метод наблюдающего участия.  Не знаю планов Ларисы Козловой, но полагаю, что она может задействовать архивы МБИ при изучении научных сетей, внутри- и междисциплинарной коммуникации, методологии и практики биоинтервью.  У Наташи Мазлумяновой, дай бог ей здоровья, есть заделы по методологии биографического исследования, профессиональным карьерам российских ученых, творчеству ее учителя и коллеги Геннадия Батыгина, и можно надеется, что она продолжит работу в этих направлениях, привлекая по мере возможности архивы МБИ.  У Романа Ленчовского есть интересные наработки по философии самосознания и интеллектуальной жизни, хочется верить, что в недалеком будущем он присоединится к нашему форуму. 

Что касается меня, то мои планы расплывчаты, особенно в том, что касается МБИ.  Несколько лет назад я начал что-то вроде контент-анализа биоматриалов МБИ в русле моей работы по социологии эмоций (см. D. Shalin, “Agency Scan and E-motion Template Matrix Analysis:  Theory, Methodology, Preliminary Results”).  В рамках этого проекта я составил таблицу частично обработанных данных (см. приложение под скрепкой), где отслеживал социально-демографические характеристики российских социологов, распределение аффективных маркеров в их интервью, а также способы подведения итогов маститыми учеными, обозревающими свою научную траекторию и достижения.  Потом забросил эту работу под напором дел и проектов, и не знаю, когда смогу вернуться к этой теме.

Уже несколько лет читаю античные автобиографии и автобиографическую прозу разных эпох.  Есть мысль написать работу под названием “Две с половиной тысячи лет автобиографической прозы.  Изократ, Цицерон, Сенека, Августин, Монтень, Руссо”.  Хочу добавить к этому списку или Кона с его “80 лет одиночества” или Михаила Гаспарова с его “Записками и выписками” (построенными по модели “Аттических ночей” Авла Геллия), но не знаю, что из этого получится, учитывая объем работы и хронический недостаток времени. 

В более отдаленной перспективе исследование жизнетворчества Ирвинга Гофмана на материалах АИГ, хотя о предварительных результатах я уже докладывал на нескольких конференциях (см. D. Shalin, “Goffman's Self-Ethnographies:  Interfacing Biography, Theory and History”, http://www.unlv.edu/centers/cdclv/ega/articles/ds_eg_selfethno.html).   

Вот, пожалуй, и все, что касается круга интересов нашего незримого колледжа.  Рад, что смог закончить эти заметки, поскольку завтра первый день осеннего семестра и возможность продолжить диалог будет ограничена.

Спасибо веем участникам МБИ форума за дружеские чувства и интереснейшую дискуссию.

В надежде на продолжение разговора,

Ваш, Дмитрий
29 августа 2011

 


* International Biography and History of Russian Sociology Projects feature interviews and autobiographical materials collected from scholars who participated in the intellectual movements spurred by the Nikita Khrushchev's liberalization campaign. The materials are posted as they become available, in the language of the original, with the translations planned for the future. Dr. Boris Doktorov (bdoktorov@inbox.ru) and Dmitri Shalin (shalin@unlv.nevada.edu) are editing the projects.